— Что, Петрович, опять твое личное дело под их микроскоп попало, что ли? — спросила Устинья.

— Тише ты. — Николай Петрович встал и плотно прикрыл окно в темный сад, потом задернул штору. — У них везде глаза и уши. И угораздило же этого Павловского до самой Москвы дослужиться, а? Да, понимаю, помог он мне в ту пору, здорово помог. Он и сейчас всей душой помочь готов, но ведь и мы должны его чем-то отблагодарить, правда?

— Помочь? — переспросила Устинья. — А что, тебе снова его помощь нужна?

Николай Петрович нервно загасил в блюдце недокуренную сигарету, встал и заходил вокруг стола.

— Шила в мешке не утаишь, я всегда это знал. Эта женщина, которая воспитывала Анатолия, послала письмо на наш прежний адрес. Мне его переслали сюда, но по дороге оно побывало в ведомстве у товарища Семичастного.

Устинья насторожилась. Что это вдруг Капе взбрело в голову писать им письма? Не похоже это на нее, совсем не похоже. Неужели что-то с Толей случилось?..

— Он хоть… жив по крайней мере? — каким-то чужим голосом спросила Устинья.

— Жив-то жив, но… Свалился, черт возьми, с какой-то там проклятой колокольни, повредил позвоночник. Требуется срочная операция. А такие операции, видите ли, делают только у нас в Москве.

Устинья понимала, что Николай Петрович страшно расстроен, но она до сих пор не знала толком, какие чувства он испытывает к сыну, а потому и причину его теперешнего расстройства установить не могла. То ли сына ему жаль, то ли себя… И все равно Устинья ему сочувствовала — за те несколько лет, что они провели под одной крышей как муж и жена, она изучила Николая Петровича, как ей казалось, почти в совершенстве, и его бесхитростность, которую он обычно пытался скрыть за шитой белыми нитками хитростью, очень ее подкупала и умиляла. По сути своей Николай Петрович Соломин был неплохим, очень даже неплохим человеком, однако как и все его окружение страдал «комплексом партработника» (это был Машкин афоризм, который Устинья считала гениальным), благодаря чему воспринимал жизнь не такой, какая она есть, была и будет всегда, а согласно схеме, придуманной кем-то очень несведущим в вопросах подобного рода. И это у него уже было в крови. Как вирус неизлечимой болезни.

— Значит, нужно срочно везти Толю в Москву, — сказала Устинья. — Дай-ка мне это письмо.

Николай Петрович покорно вынул из внутреннего кармана пиджака помятый тонкий конверт и протянул его Устинье.

Она пробежала глазами листок из тетради в клетку, исписанный круглым почерком Капы.

— Но ведь она не пишет здесь, что он твой сын.

Я думаю, Толя ей про это не сказал. Даже уверена в этом.

— Ей-то, возможно, и не сказал, а вот ихнему человеку сказал все как есть.

— Выходит, они допрашивали его больного. Мерзавцы, — в сердцах сказала Устинья.

— Да уж, что мерзавцы, то мерзавцы, тут я с тобой полностью согласен. Но от этих мерзавцев зависим мы все, начиная от рядового коммуниста и кончая генсеком. Это государство в государстве, живущее по особым законам. Теперь ты, надеюсь, поняла, почему я затеял разговор про этого шалопая.

— Я скажу Маше. Обязательно скажу. Бедная моя коречка, неужели из-за Толи…

Она не успела закончить фразу — зазвонил телефон.

— Але? — растерянно сказала она в трубку.

— Марья Сергеевна, дорогая, очень вас прошу: приезжайте с Машей к нам, — услышала она взволнованный голос Павловского. — И как можно скорей. Я уже послал за вами машину. Вы меня поняли? Как можно скорей.

— Да, Василий Вячеславович. Сейчас подниму ее. Мы непременно приедем. Не волнуйтесь.

— Спасибо, — коротко сказал Павловский и повесил трубку.

Николай Петрович вопросительно смотрел на жену. Она сказала:

— Я сама поговорю с Павловским. И относительно Толи тоже. — Устинья вздохнула. — Бедная моя коречка. Что ждет тебя впереди?..


Маша еще не спала. Она писала что-то в тетрадке. Когда вошла Устинья, быстро захлопнула тетрадку и накрыла ее ладонью.

— Коречка, что-то случилось с Димой Павловским. Только что звонил его дедушка. Он просил, чтобы мы с тобой немедленно приехали.

— Я ему не нянька. Знала бы ты, как он мне надоел. Никуда я не поеду, — решительно заявила Маша.

— Коречка, понимаешь… Как бы тебе это сказать… — Устинья опустилась на Машину тахту, откуда ей был виден четкий Машин профиль в зеленоватом свете настольной лампы. — Дело не в Диме, хотя и в нем, конечно, тоже. Дело в том, что с Толей случилось несчастье, и его нужно срочно везти в Москву на операцию.

— Но при чем тут я? — похожим на рыдание голосом вопрошала Маша. — Мы с ним абсолютно чужие люди.

— Я все понимаю. Но вы… вы с ним брат и сестра. — Устинья хотела добавить «во Христе», но вспомнила в последний момент, что она, теперешняя, в Бога верить не должна. Таковы правила игры, в которой она, между прочим, согласилась участвовать вполне добровольно.

— Но при чем тут Дима и… — Маша осеклась и, повернувшись к Устинье, спросила уже совсем другим — испуганным и потерянным голосом: — Они что, все узнали? Бедный папочка…

Она встала, машинально открыла шкаф, достала из него толстый свитер и направилась к двери.

Во дворе Устинья сказала:

— Капа прислала письмо по нашему старому адресу. Они говорили с Толей, и он сказал им правду. В машине, прошу тебя, ни слова.


Дима заперся в туалете и кричал оттуда, что вскроет опасной бритвой вены, если не приедет Маша. Адъютант Павловского, заглянувший в высокое — под самым потолком — оконце, доложил, что у Димы на самом деле в руках раскрытая опасная бритва, поэтому дверь высаживать никак нельзя. Бабушка Димы, Татьяна Алексеевна, недавно вставшая после инфаркта, свалилась с сердечной недостаточностью, и возле ее постели сидел врач из «кремлевки». Димин отец, сын Павловского-старшего, погиб на фронте в предпоследний день войны, жена, узнав об этом, бросилась под поезд метро. Диме в ту пору было чуть больше года. Его воспитали дед с бабкой. Он называл их «папа» и «мама», хотя правду от него скрывать не стали. Диму уже однажды вынули из петли, и страшный призрак суицида надежно поселился в доме Павловских.

Василий Вячеславович сидел на кухне и то и дело смотрел на свои наручные часы. Время от времени он говорил внуку, что разговаривал по телефону с самой Машей и что она обещала обязательно приехать.

Наконец раздался долгожданный звонок, и адъютант провел Машу с Устиньей в коридор, к той самой двери, за которой скрывался Дима. Вот уже минут десять он не подавал никаких признаков жизни. Снова заглянувший в высокое оконце адъютант сообщил, что Дима сидит на унитазе, подперев голову левой рукой, а правой, в которой зажата страшная бритва, рубит воздух в туалете.

— Дима, — сказала Маша, даже не успев перевести дыхание. — Немедленно выходи. Я должна сказать тебе что-то очень важное.

Раздался громкий щелчок задвижки, и дверь распахнулась. Дима был бледен, растрепан и очень печален.

— Ну, и что ты мне скажешь? Что не любишь меня? Стоило ехать из-за этого в такую даль — могла бы по телефону сказать.

— Нет, по телефону я не могла этого сказать. Дело в том, что я люблю тебя, Дима. Люблю очень давно, но поняла это только сегодня. Прости, что я так долго тебя мучила. Я хочу выйти за тебя замуж. Как можно скорей. Если, конечно, ты не возражаешь.

Лима оторопел. Но, пожалуй, больше всех изумилась Устинья. Чего-чего, а уж этого она никак не ожидала от своей коречки.

— Я?.. Я-то не возражаю. Я давно этого хочу.

Дима переминался с ноги на ногу, исподлобья и недоверчиво поглядывая на Машу.

— Тогда ты, может быть, поцелуешь меня? — сказала она. — Ты еще ни разу в жизни меня не целовал.

Дима качнулся вперед — он был пьян, — широко расставил руки, и Маша упала к нему на грудь. Устинье показалось, будто она всхлипнула, хотя скорее всего всхлипнул Дима — по его щекам текли слезы.

— Замечательная пара, — сказал Павловский, пряча в сторону предательски заблестевшие глаза. — Пить я ему, подлецу, не позволю. В чем, в чем, а в этом, Марья Сергеевна, можете целиком и полностью положиться на меня, — говорил Павловский, обращаясь к Устинье. — Да он, собственно говоря, с горя пил. Теперь все будет хорошо, очень хорошо…