— Скажи, пожалуйста, зачем, собственно, плачу я за тебя деньги в Ноттингаме? — с глубоким раздражением спросил отец.

— Вы очень хорошо знаете, папа, что можете и не платить, — ответила она с небрежным видом, — я буду очень рада остаться дома.

Она ощущала себя дома счастливой. Урсула этого не могла. Незначительная, вялая в чужих стенах, Гудрун, попадая домой, чувствовала себя уютно и удобно, как зверь в своей норе. Урсула, наоборот, теряла всю свою живость и бодрость, не могла побороть в себе смущения, как будто не хотела или не могла быть собой.

Тем не менее воскресенье оставалось для обеих желанным днем недели. Урсула страстно тяготела к нему, как к символу безграничного спокойствия и мира. Всю неделю она переживала ряд опасений, чувствуя над собой тяготение внешних сил, не желающих признавать ее. Она всегда не любила и боялась авторитетов, и ей это очень мешало. Она знала, что могла бы поступать по-своему, если бы сумела устраниться от чужого влияния и от борьбы с признанными авторитетами. Но сдаться, уступить для нее значило потерять себя, почувствовать себя сломанной. Это было для нее большой угрозой.

Она всегда инстинктивно опасалась каких-то жестоких и безобразных выходок, неминуемо ожидающих ее, всегда чуяла завистливую чернь, подстерегающую ее, как нечто исключительное, и это ощущение наложило резкий отпечаток на ее внутренний мир. Где бы она не находилась — в школе, или среди друзей на улице, в поезде, она всегда инстинктивно сжималась, старалась стать меньше и незначительнее из страха, что ее внутреннее Я будет открыто, извлечено, и подвергнется жестокому нападению со стороны обиженной пошлости, среднего Я.

В школе она теперь чувствовала себя увереннее и знала, где может проявить себя и где должна сдержаться. Но совершенно свободной она становилась только по воскресеньям. Однако, уже четырнадцатилетней девочкой она стала чувствовать, что в доме нарастает неприятие её. Она знала, что была там чуждым элементом, вносящим тревогу и раздражение. И все-таки по воскресеньям чувствовала, что дома может быть сама собой, вольной, не боясь ничего, не опасаясь никаких недоразумений.

Даже в самую плохую погоду воскресенье бывало для нее благословенным днем. Урсула просыпалась с чувством бесконечного успокоения. Она удивлялась, почему на душе у нее так светло. Потом вспоминала, что сегодня воскресенье. Ее охватывала беспредельная радость, бросавшая свой отсвет на все окружающее, она испытывала ощущение безграничной свободы. На двадцать четыре часа весь внешний мир отодвигался назад. Существовало только одно воскресенье, воскресный мир.

Ей нравился даже обычный беспорядок в доме. Счастье было, если ребята ухитрялись проспать до семи утра. Обычно, вскоре после шести, слышалось чириканье отдельных птиц, затем уже громкое совместное щебетанье, возвещающее наступление нового дня, и затем слышался топот маленьких резвых ножонок, дети начинали мелькать там и сям, в развевающихся рубашонках, с розовыми ступнями и блестящими, рассыпающимися волосами, чистыми после субботнего мытья. Казалось, чистота тела вызывала в их душах еще большее возбуждение.

Как только весь дом наполнялся стремительным движением полуобнаженных детей, поднимался кто-нибудь из родителей: или мать, свободная и непринужденная, с ее густыми растрепанными волосами, нависшими над одним ухом, или отец, заспанный, еще теплый, взлохмаченный, с незастегнутым воротом рубашки.

И девочки наверху слышали такой разговор:

— Ну, Билли, зачем же ты вскочил, — раздавался громкий, звучный голос отца, или полные достоинства слова матери:

— Я сказала, Касси, чтобы этого больше не было.

Было очень занятно, как голос отца мог звучать гонгом, а сам он оставаться совершенно неподвижным, тогда как мать говорила величаво, как королева на приеме, а блуза ее развевалась вокруг и волосы не были заколоты и убраны, а ребята неистовствовали, как нечистая сила.

Наступало время завтрака, и девочки спускались вниз в вавилонское столпотворение, а полуобнаженные ребята продолжали мельтешить по всему дому, показывая свои ноги и все части тела по очереди. Наконец, их ловили, чтобы облечь в чистые воскресные рубашки. Но прежде чем рубашка была наброшена на блестящую светлую голову, обнаженное тельце ускользало снова и принималось валяться по овчине, служившей ковром в гостиной. Мать, отправляясь следом, громко выражала свой протест, держа рубашку, как западню, металлический голос отца разносился по всему дому, а голый ребенок катался на спине по овчине и радостно взывал: