Фаянсов был готов, а натура всё ещё возилась за дверцей, шелестела бельём и делала это как-то странно: пошелестит и затаится, будто чего-то ждёт.

— Ты часом не заснула? — пошутил Фаянсов, маясь от нетерпения.

— Ещё минутку! — И зашуршала бойчей.

Благодаря вынужденному безделью он наконец осмотрелся по сторонам. Почти всё в комнате казалось типичным, похожая мебель стояла и в его собственной квартире, и у тех знакомых, у кого он всё-таки очень редко и по разным причинам, но всё-таки бывал. Зато со стен смотрела личная жизнь хозяйки, выраженная в журнальных портретах мужчин и знаменитых, и ему, Фаянсову, неизвестных. Попадались фотографии самой Эвридики. На одной она, совсем ещё подросток, в балетной пачке, привстала на пуантах и лукаво приложила пальчик к щеке, на второй, наверно снятый недавно, в цыганской шали и огромных серьгах. Были на этой домашней выставке и трофеи афиша вечера одного из местных поэтов с подписью: «Моей Музе — Верочке!» А рядом красовалась хоккейная клюшка с автографами целой команды мужчин. «Значит, Карасёв знал, что говорил. Сыщик!» — с неудовольствием подумал Фаянсов.

— Ну вот, я иду! — Наконец, жужжа, закрылся замок-«молния» на юбке, и затем из-за дверцы появилась грудь Эвридики, туго обтянутая зелёной трикотажной кофтой. Сама женщина была всего лишь приложением к своему бюсту, как к основе основ. Поди же, казалось, он знал Эвридику давно, а только сейчас заметил, сколь она на самом деле тонка и хрупка.

— Красивая тряпка, правда? — спросила Эвридика, и так и этак любуясь кофтой. — А носить стесняюсь. Будто у тебя всё наружу.

— Она тебе идёт, — возразил Фаянсов и очень польстил Эвридике.

— Скажи, что я должна делать? — спросила она, воспламеняясь энтузиазмом. — Меня ещё никогда не рисовали, хотя обещали сто раз!

— А ничего делать не надо. Сиди себе вольно. Хочешь, шевелись. Будет скучно, говори. Промолчу, не обижайся. Значит, весь в работе.

— Ты знаешь, я не болтлива. Потерплю, — обещала Эвридика.

Он взял её за плечи и, не испытывая других чувств, кроме деловых, усадил, как задумал: левая рука на спинке стула, правая на колене. Нога закинута за ногу. Словно долго глядела в окно на его сон, а потом повернула к нему лицо.

Ещё загодя Фаянсов выбрал чем делать набросок, ну, разумеется, краской. Карандаш — его безликие студийные будни. Ему хотелось праздника, и краски были оттуда, как огни фейерверка или цветы. Волнуясь, он ткнул кисть в коричневое лоснящееся масло и, стрельнув в натуру прицельным взглядом, положил на холст первый торжественный мазок.

Минут пятнадцать он трудился в гробовой тишине, потом Эвридика, не выдержав, открыла рот:

— Ты сейчас похож на Паганини. В правой руке смычок, в левой скрипка.

«На Паганини так на Паганини», — весело согласился Фаянсов, не отвечая вслух. А Эвридика уже не могла остановиться:

— Мне, считай, повезло, ну, что у тебя именно такой замысел. Сидела бы нагишом, вся извелась. А вдруг на боках жирные складки, большой живот? Толстые или, совсем наоборот, бёдра? Когда мужчина и женщина голые и одни… ну знаешь где и когда, в тот момент они об этом не думают; мысли совсем о другом. А сейчас ты разглядываешь, словно принимаешь экзамен. На женщину. Женщина я или уже неизвестно кто. Может, себе говоришь: «Э, а баба не так уж и молода. У глаз морщины, и несвежая кожа». Не вслух, конечно. Ты не грубый, Фаянсов. За это я тебя очень ценю. Лев бы Кузьмич ещё поизмывался всласть. Он циник.

— Я не Лев Кузьмич. И ничего подобного не говорил, даже себе, в мыслях, — рассеянно ответил Фаянсов.

— А я в свои двадцать пять ещё держусь. Мне бы грудь поменьше и, глядишь, сошла бы за первый сорт.

Он было вознамерился утешить, мол, возможно в этом и есть её предназначение на земле — носить такие груди. Хотел, да не высказал, забыл тут же.

Она умолкла, однако крепилась недолго и на этот раз повела нескончаемый монолог, что-то рассказывала о себе.

Фаянсов слушал вполуха, со всем заранее соглашался, может и невпопад: «Да… да… да…» Вдобавок в открытую форточку влетела полосатая оса с талией лезгина и, спутав краски с цветами, заплясала над палитрой.

— Это Зойка с верхнего этажа. У неё под балконом гнездо Обожает пёстрое и сладкое, — сказала Эвридика, ненадолго отвлекаясь от главной темы.

«Кыш… кыш!..» Пётр Николаевич отогнал осу рукой. Но Зойка снова вернулась к палитре. Так он отгонял, а она упрямо возвращалась, норовя вмазаться в краску. Потом оса исчезла так же вдруг, как и возникла. А Фаянсов к тому времени сделал подмалёвок головы и шеи и занялся кофтой.

— …положение прямо идиотское, хуже и не придумать. Откажешь, он уйдёт к другой, с кем попроще. Уступишь — значит шлюха. Какая уж тут женитьба? — рассуждала Эвридика. — А уж я бы стала такой хорошей женой, так бы заботилась о муже! Господи, как только мужчины этого не понимают?!

«Значит, она то же самое говорила и Карасёву», — недовольно отметил Фаянсов. Это ведь он сватал ему Эвридику тогда, в столовой. Неприятное заключалось именно в том, что это она сказала не кому-то, а Карасёву. Кому-то другому, пожалуйста. А вот то, что Льву Кузьмичу, это ему не нравилось. Но шут с ним с Карасёвым. «А вообще-то мужчины и вправду слепы, — подумал Пётр Николаевич. — Не знаю, какой бы она оказалась женой, но для материнства ей природа отрядила всё, что нужно. Она — мадонна, которой лишь не хватает младенца… двух малышей… четырёх! По два пухлых близнеца на один сосок. Но понимает ли это она сама?»

Её тяжеленные крепкие груди, будто ядра царь-пушки, рвались сквозь зелёную ткань. И он им помог, убрал преграду, и два гигантских красно-оранжевых плода, наполненных жизнью, вылетели на свободу, на солнце. Кофта с треском лопнула, сокращаясь шагреневой кожей, отползла на плечи к живот. А с ним, Фаянсовым, случился конфуз. Сначала в пальцах ожила память, они прикасались к Эвридике, когда он её усаживал на стул, и вот теперь пальцы вспомнили тепло Эвридикиных плеч и рук. И в нём сейчас же взбунтовалась плоть.

Это было идиотское желание сделаться отцом, тут же, сию минуту. Казалось, ещё миг и с ним произойдёт непоправимое.

— Я сейчас! — панически вскрикнул Фаянсов, пулей вылетел из комнаты, заметался в крошечной прихожей, потом вбежал на кухню и, открыв до отказа моечный кран, сунул лицо под холодную колючую струю. Вода хлестала по носу, по глазам, изгоняя дурь, и она постепенно ушла. Однако на душе осталась какая-то гадость, он был отвратителен самому себе.