Деревянная каланча, деревянные тротуары, страшные, в ухабах и рытвинах, смертоубийственные мостовые, по которым громко тарахтят крестьянские возы, допотопные биндюги, молдаванские балагуры, цыганский шарабан, и — уездная гордость! — бочка водовоза.

"В те баснословные года" — великий это был персонаж, можно сказать, первое лицо в городе.

То есть не то что так, здорово живёшь, в буквальном смысле слова.

Но все же, по замыслу, по значению, после городского головы Пашутина, полицеймейстера Бессонова, и участкового пристава Падейского, — первое лицо безусловно.

Ведь, как ни хитри, как одно к другому не подгоняй, а истории не переделаешь. И факт остается фактом: — до степей Новороссии римские легионы так и не дошли, и никаких виадуков в наследие грядущим векам не оставили.

А жить хотелось красиво!..

А воды в Ингуле только и хватало, что для весеннего наводнения.

Вот своим умом и додумались, и всё отлично устроили и наладили.

Высоко на горе, за вокзальной площадью, сложили из красных кирпичей водонапорную башню; внизу, в самом центре Новограда, построили общедоступные бани с дворянской половиною; а для ежедневных нужд счастливого населения ездили по городу неуёмные водовозы с огромными, громыхавшими, расхлябанными бочками.

И за полкопейки, то есть за медный грош наличными деньгами, кто угодно мог получить два полных ведра на всё про всё, на целые сутки, для стряпни, для варки, мытья и бритья, и прочих культурных излишеств.

И глядишь, и без виадуков справились.

И самовары ставили, и щи и борщи варили, и столько поколений вырастили!

А уж сколько пожаров вот этими самыми вёдрами потушили — и не упомнить даже.

V

Главных улиц в Новограде было две.

Дворцовая и Большая-Перспективная.

Одна — чинная, аристократическая, для праздного гуляния и взаимного лицезрения.

Другая — торговая, шумная, несдержанная, и, невзирая на своё обещающее наименование, без всякого даже слабого намёка на Перспективу.

Задумываться об этом никому и в голову не приходило, а такое замысловатое слово, как урбанизм, ни в каком еще словаре и найти нельзя было.

Но, конечно, какое-то глухое соперничество, невольный антагонизм, смешанный с инстинктивным, молчаливым, но обоюдным презрением, упорно и неискоренимо существовал между двумя этими новоградскими артериями.

Особенно подчёркивали эту рознь извозчики.

Одноконки, брички, с их равнодушными ко всему на свете худыми клячами, скучной шеренгой стояли вдоль Большой Перспективной.

А парные фаэтоны с молодцеватыми кучерами имели свою веками освящённую стоянку в конце Дворцовой.

На бричках ездили мелкие акцизные чиновники, повивальные бабки второго разряда, заезжие коммивояжеры с неуклюжими чемоданами, подобранные на улице пьяные в сопровождении городового, и разный неважный люд, которому так испокон и было наказано — трястись всю жизнь на одноконке, подпрыгивая на ухабах.

В фаэтонах разъезжали умопомрачительные юнкера, выхоленные присяжные поверенные, земские начальники, помещики из уезда, и благотворительные дамы из самого высшего общества, собиравшие дань на ёлку сиротского приюта.

А, вообще говоря, никакой особой нужды ни в пароконных, ни в одноконных не было.

Торопиться некуда было, всё под боком, из одного конца в другой рукой подать, и весь от Бога положенный путь, от рождения и до смерти, проделать не спеша, в развалку, по образу пешего хождения.

Только ранней осенью, задолго до наступления холодов, заметно было некоторое, особое, отличное от прочих времён года, оживление.

По мудрому, из поколения в поколение завещанному обычаю, или опыту, накопленному предками, начинались суетливые приготовления к зиме.

Из окрестных деревень тянулись возы с дровами — грабом, ольхой, берёзою.

Въезжали во двор немазанные, скрипучие телеги, наполненные всяческим добром, припасами и снедью.

Обкладывали соломой и ставили в погреб разбухшие от рассола кадушки с кислыми яблоками, грибами, мочёными арбузами, сливами, помидорами, квашеной капустой и солёными огурцами.

От всего этого изобилия и щедрот земных шёл прелый, душный и щекочущий обоняние запах.

И ощущение уверенности, незыблемости, прочности и покоя безраздельно овладевало душой.

А в домах шла своя работа.

Наглухо запирали окна, устилали ватным покровом начисто выбеленные подоконники, на вату для пущей красоты, и непременно зигзагом, укладывали нитку красного гаруса, по обе стороны художественно разбрасывали чёрные угольки, и на равном расстоянии друг от друга, в священнодейственном творческом восторге расставляли невысокие пузатые стаканчики с крепким красным уксусом.

Последним актом мистерии были двойные рамы, которые тут же, чтобы не было щелей, заклеивали по бокам, и сверху до низу, длинными узкими полосками белой бумаги; вносили со двора окрепшие за лето фикусы и пальмы в зеленых майоликовых горшках, — и пролог был кончен.

А 23-го или 25-го августа, смотря по календарю, начиналась учебная страда.

За несколько дней до великой даты, в книжных магазинах Золотарёва, Фонарёва и Красногубкина нельзя было протолкнуться.

А какой таинственный смысл был в словах и сочетаниях, в именах авторов, в названиях книг и учебников!

— Вторая часть хрестоматии Смирновского. История Иловайского. Учебник арифметики Малинина и Буренина. География Елпатьевского. Задачник Евтушевского. Алгебра Киселёва. Физика Краевича. Латинская грамматика Ходобая.

А Записки Цезаря о Галльской Войне, с предисловием Поспишиля!

А Метаморфозы Овидия Назона, в обработке для детей и юношества, под редакцией Авенариуса!

Энеида. Одиссея. Илиада.

А словари и подстрочники к Вергилию и Гомеру!

И все это не так, на воздух, на фу-фу, а с допущения цензурой и с одобрения учёного Комитета при Святейшем Правительствующем Синоде.

Что и говорить, крепкая была постройка, основательная.

..А вот, поди же ты!

Пришел ветер с пустыни, и развеял в прах.

VI

"Поэзия должна быть глуповата"…

Не этим ли пронзительным откровением Пушкина озарено было начало дней?.. Пролог истории одного поколения?

Всё в этом прологе было поэзией, выдумкой, преувеличением, миражем, обожанием и поклонением.

С ужасом и восторгом стояли мы пред единственным в городе оружейным магазином и мысленно выбирали двухствольные винтовки, охотничьи ножи и кривые ятаганы.

Зловещим шёпотом обсуждали грядущую экспедицию.

Портрет президента Крюгера с окладистой бородою и выбритыми усами — был святыней.

Расстоянием не стеснялись. Жертвенный порыв с географией ни считался.

— Из Треповки в Трансвааль прямо, без пересадки, на освобождение Буров!

Проклятие Англии, смерть лорду Китченеру!

В отряде было десять человек. Стрижка бобриком. В глазах сумасшедшинка. Фуражки на бок. Штаны со штрипками. В бляхах на поясах солнце играет.

Вперед без страха и сомнений

На подвиг доблестный, друзья!

…В одной версте от города, как раз за казенным садом — шорох, враги, засада! два городовых, невидимая тьма родителей, и во главе — Василий Касьянович Дубовский, классный надзиратель, по прозванию Козёл.

И сказал нам Козёл несколько слов, о которых лучше не вспоминать.

Стыд, позор, отобранные ятаганы, тёмный карцер, обитый войлоком.

А главное, — издевательство и презрительные насмешки усатых восьмиклассников, говоривших басом и только о любви.

В течение двух недель, во время большой перемены, когда вся гимназия играла в чехарду и уплетала бутерброды с чайной колбасой, мы, защитники угнетённых народов, должны были исписывать страницу за страницей, повторяя одну и ту же фразу, придуманную самим Федором Ивановичем Прокешем, директором гимназии, добродушным чехом в синем вицмундире и благоуханных бакенбардах:

— Ego sum asinus magnus.[1]

Надо сказать правду, пережили мы эту первую мировую несправедливость довольно быстро, и духом не упали.

Поддержал нас только один Мелетий Карпович Крыжановский, которого за глаза называли просто Мелетием, учитель словесности и друг малых сих…

Сняв свои золотые очки, как это бывало с ним во всех торжественных случаях, и улыбаясь одними хохлацкими глазами, вовремя сказал он нам голубиное слово:

— Все это пустяки, дети мои. А главное, когда будут вас на Страшном Суде допрашивать, какие были ваши на этом свете дела и занятия, так полным голосом и отвечайте:

— Прежде всего, удирали к бурам!

И надев очки, и высоко подняв указательный палец, скороговоркой добавлял:

— За это вам многое простится.

VII

От проклятий лорду Китченеру, переход к охотникам за черепами был тоже быстрый и естественный.

Поэзия меняла формы и, пожалуй, мельчала, но зато глупели мы быстро и изрядно.

Майн Рид, Габорио, Фенимор Купер были боги очередного Олимпа.

Впрочем, как неизбежная корь, свойственная возрасту, проходило это всё довольно гладко и осложнений больших не оставило.

Монтигомо — Ястребиный Коготь вихрем промчался на неоседланном мустанге, и отравленные змеиным ядом стрелы, которые, пыхтя и отдуваясь, мы посылали ему вслед, пролетели мимо, не задев отважного вождя.

Увешанные скальпами, мы разложили костёр на самой опушке всё того же Казённого Сада и, сев в кружок, закурили трубку мира.

Борьба с краснокожими кончилась молодецким налётом на баштан, где сладко дремал на солнышке древний-предревний дед, стороживший плоды земные.

Как настоящие команчи, ползком на животе, и ежеминутно прикладывая ухо к земле, чтобы вернее различить лошадиный топот, медленно продвигались мы вперёд, коварно огибая незатейливый шалаш деда.

Во мгновение ока овладевали, по праву храбрых, вожделенными сокровищами: темно-зеленые монастырские арбузы и нагретые солнцем пахучие дыни-канталупы утоляли жажду смелых.

Обременённые трофеями, и снова ползком, возвращались восвояси.

И начинался пир.

Арбуз о колено! и молодыми зубами, или, как грубо выражался нравоучительный Козёл, всею мордою, вонзались в прохладную розовую мякоть монастырок, в жёлтую сердцевину сахарных канталуп.

Сомкнув ряды, бойко возвращались в город и, заломив фуражки, бешено орали во всю глотку:

— Взвейтесь, соколы, орлами!..

Если нужны были заглавия и определения, то период этих увлечений, по праву, мог бы быть назван героическим.

Впрочем, не забыть, не дай Бог, была еще одна замечательная книга, волновавшая юное воображение.

Называлась она "Старшины Вильбайской Школы", кажется Тальботта, и надо сказать, немало содействовала нашему примирению с проклятой Англией.

Думается, что если и сейчас, спустя столько десятилетий, сделать уцелевшему и доживающему свой век поколению, настоящий и нелицеприятный "тэст", то весьма вероятно окажется, что поклонение Уинстону Черчиллю корнями уходит в далёкое прошлое, вот в этот самый истрёпанный томик "Вильбайской Школы"!

А затем, хвастаться нечем, наступила эпоха романтики и, что греха таить, мешанина и неразбериха царила в этой эпохе великая.

Зачитывались мы Мачтетом. В большом почёте была госпожа Марлитт, чувствительный Ауэрбах, со своей "Дачей на Рейне"; и в особенности Фридрих Шпильгаген.

"Один в поле не воин" и "О чём щебетали ласточки", — были те недолгие этапы, на которых задерживалась взбудораженная мысль и намечались неясные границы между добром и злом.

Каким чудом вырабатывалось, несмотря на всю эту кашу, какое-то примитивное, но все же в конце концов, верное чутье, — один Бог знает…

Очевидно, только молодое пищеварение и здоровый инстинкт в состоянии были усвоить и совместить — и "Хижину дяди Тома" и "Пять лет на Чёртовом Острове"; и Пушкина и Шеллера-Михайлова; и Лермонтова и Данилевского; и Алексея Толстого и Лажечникова; и эту первую страсть и влюблённость в уличную плясунью, которая волновала нас не меньше, чем волновала она бедного Квазимодо.

"Дача на Рейне" осталась далеко позади, серой громадой возвышался перед нами один "Собор Парижской Богоматери", и на площади, звеня запястьями, в пёстрых лохмотьях танцевала Эсмеральда.

А потом, в одно прекрасное утро, — всё значительное всегда происходит в одно прекрасное утро, — на уроке геометрии, на так называемой Камчатке, то есть там, на самых последних партах, когда безрадостный и одутловатый учитель Кирьяков рисовал мелом на черной доске бесконечные свои гипотенузы, открылся нам новый мир…