Ах, да разве это всё?!.. А высшая школа верховой езды на неоседланных лошадях, под управлением директора цирка Энрико Труцци?!

Когда на арену выходил, сверкая глазами, зубами, усами в фиксатуаре, весь в манишках, в манжетах, с развевающимися фалдами фрака, с хризантемой в петлице, с хлыстом в одной руке, с цилиндром в другой, такой красоты и стройности матовый итальянец, что весь цирк сверху и донизу дрожал от аплодисментов, а директор всё кланялся, кланялся, и кланялся, а шесть вороных коней в белых лайковых уздечках и высоких страусовых эгретах, повинуясь едва приподнятому хлысту и магнетическому взору, показывали весь свой классический репертуар, подымались на дыбы, опускались на колени, кланялись влево, кланялись вправо, танцевали бальный чардаш под музыку Фительбойма, и в заключение мчались в ряд всей шестеркой, а Энрике Труцци вскакивал по очереди то на один, то на другой сытый лоснящийся круп, и, не уставая, посылал воздушные поцелуи, и разумеется стоном стонал весь цирк — юнкера, питомцы кавалерийского училища; помещики, гимназисты, коннозаводчики; полковые дамы красавицы прошлого века; и молодцеватые парни в картузах набекрень, рабочие литейного завода Эльворти.

И не успевал умолкнуть гром аплодисментов, как этот чорт Фихтельбойм ударял по нервам мазуркой Венявского, ибо уже был объявлен антракт, и нужен был достойный аккомпанемент, когда толпа хлынет за кулисы смотреть на диких зверей в высоких железных клетках, похлопывать накрытых попонами замечательных цирковых лошадок, и, не щадя гривенников, угощать живой рыбой ненасытных, разевающих пасть моржей.

Какой по-иному терпкой и сладкой отравой, какими сложными запахами лошадиного помёта, пропотевшей кожаной упряжи, смолы, пачулей, жжёной пробки, и еще чего-то неизвестного, но остро раздражающего, был пропитан воздух цирковых кулис, воздух конюшен, описанный всеми беллетристами и на всех языках!

Кончался антракт, наступал апофеоз.

Сердца переставали биться, и было от чего…

В ослеплении бенгальских огней, в неверном свете ацетиленовых прожекторов, под звуки неописуемых ноктюрнов Фихтельбойма, в особо опасные моменты прерываемых глухой предсмертной дробью барабана, одна, с револьвером в лайковой ручке, со стэком в другой, с заученной улыбкой на вишнёвых губах, не спуская пронзительных, синих, подрисованных глаз с трёх медленно переступающих друг за другом упругих, тяжёлых, неизвестно кому и почему повинующихся леопардов, — мисс Джонни Пэйдж, укротительница зверей, христианская мученица, богиня, волшебница, мечта любви, стройная, хрупкая, беззащитная, — чего еще!.. каких еще искать причин, мотивов, поводов и оправданий, чтоб объяснить этот сумасшедший взрыв энтузиазма, страха, нежности и восторга, и почти готовности броситься туда, на арену, в пасть зверя, — лишь бы уберечь, оградить, спасти все тот же образ, поразивший душу, — не все ль равно — плясуньи Эсмеральды, Принцессы Грёзы, Мисс Джонни Пэйдж иль чеховской Мисюсь?!

* * *

Вышли мы из цирка, шатаясь, усталые, неприкаянные, нелепые, и опять, и навеки счастливые.

Июльская ночь ворожила и нежила. Какой-то охрипший бас из молодой ватаги затянул ни к селу, ни к городу:

Синее море — священный Байкал,
Славный корабль — омулёвая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Молодцу плыть недалёчко…

И весь хор новоградских абитуриентов — титул, слово-то какое! — стройно, нестройно, но все же подхватил:

— Молодцу плыть недалёчко!

Впрочем, все это отдавало не столько революцией, сколько озорством, нарушением общественной тишины и порядка.

А может быть был в этом и какой-то бессознательный корректив, поправка на гражданские чувства, извинение за моржей, зверей, за брезентовый цирк Энрико Труцци…

Х

В Москву, в Москву, в Москву…

Подобно чеховским Трём сестрам, все или почти все, мы были обуреваемы одним и тем же безрассудным, не вполне объяснимым, но страстным и непреодолимым стремлением попасть именно туда, в один из самых прославленных и старейших университетов России, о котором, чего-то не договаривая, но всегда увлекательно, загадочно и многозначительно рассказывал нам еще наш гимназический учитель словесности, милейший Черномор, Мелетий Карпович.

Всё это, однако, было не так просто. Правила, циркуляры, инструкции, зависимость от того или иного учебного округа, — одним махом все эти рогатки и перегородки не перепрыгнешь.

Помечтать помечтали, а в действительности оказались не в Москве, на Моховой, а в императорском Новороссийском университете в Одессе, на Преображенской улице, и на Юридическом факультете, само собой разумеется.

Нисколько не кокетничая и ни в какой мере перед потомством не прихорашиваясь, надо сказать, что тяга на юридический заключала в себе все признаки наивного идеализма и искреннего бескорыстия, ничего общего ни с какой так называемой карьерой не имевших.

Ведь недаром, в самые глухие и жестокие времена даже уголовных каторжан в России называли несчастненькими; "Записки из мертвого дома", хотя и в сокращённом виде, но читались запоем и от строки до строки; а в начале вот этого самого двадцатого столетия, помимо того, что еще дышали ароматом шестидесятых годов, величием судебных реформ Александровской эпохи, но еще страстно увлекались политическими процессами 1904–1905 гг., в особенности после убийств Сипягина, Плеве, великого князя Сергея Александровича.

Русская адвокатура, в представлении поколения, это была то горсть настоящей интеллигенции, которая в самые глухие и безобразные времена одна возвышала свой одинокий, смелый, тоскою и негодованием звеневший голос над бесправной, молчавшей, задыхавшейся от злобы и повиновения страной, исподлобья глядевшей своими мутными, тёмными, глубоко сидевшими, мужицкими глазами.

Обаяние имён — А. Ф. Кони, Ледницкого, Куперника, Плевако, Пассовера, Карабчевского, Андреевского, кн. Эристова, Маклакова, Тесленко, Слиозберга, немало содействовало этому повальному эпидемическому увлечению судом, защитой, престижем сословия присяжных поверенных.