Такое он делал нечасто. Было бы интересно узнать, намеренно ли Дакиций изменил его. Ему так никогда и не довелось спросить. Ходил ли тот все еще по свету, уже не живой, но и не мертвец? Возможно, если Дакиций все еще существовал, то они могли бы встретиться в одном из грядущих столетий. Кто знает?

Он не отпускал чересчур долго, и человек в черной рясе выдохнул ему в лицо. Ужасный, зловонный дух заставил его поспешно отступить.

Он не насытился. Но он не смог бы насытиться, даже если бы осушил весь мир. Так все же лучше, чем совсем ничего. До трапезы он ощущал в себе пустоту. Он не мог прекратить свое существование от голода, света или избытка чеснока, хотя мог желать этого. Мог и желал.

Все, больше нельзя. По его венам текла свежая живительная сила. Он не был счастлив — вряд ли такое определение вообще можно было применить к нему, — но он чувствовал себя настолько живым, насколько это ощущение доступно нежити.

* * *

— О боже, — произнес новый Папа, но не по-итальянски, не по-арамейски и не на латыни. Его рука невольно поднялась вверх, чтобы ощупать рану на шее. Кровь уже не шла. Понтифика передернуло. Он понятия не имел, что его ждет под собором Святого Петра, но о таком и помыслить не мог. Только не о таком.

— Как вы себя чувствуете, ваше святейшество? — В голосе дьякона звучало неподдельное беспокойство.

Пришлось некоторое время подумать, прежде чем он смог ответить:

— Терпимо.

— Хорошо. — Дьякон Джузеппе протянул ему руку.

Машинально Папа схватил ее и почувствовал, насколько холодна его собственная плоть. А маленький неприметный толстяк продолжал говорить:

— Мы не даем ему пить слишком много. Не так давно ему было это позволено, и произошла… неприятность.

Папа понял его, пожалуй, слишком хорошо. Он опять прикоснулся к ране на шее, снова наполняясь ужасом. Он прекрасно помнил из фильмов, что происходило дальше.

— Я что, превращусь в… одного из этих? — Он показал в сторону ключевой фигуры его религии, которая облизывала губы, собирая остатки крови языком, казавшимся длиннее и тоньше, чем положено языку человеческому.

— Мы так не считаем, — серьезно ответил Джузеппе. — Но для полной уверенности папский гробовщик вбивает тонкий осиновый колышек в сердце каждого усопшего Папы. Естественно, никто об этом не знает. Это делается по традиции ордена Пипистреля. Когда тринадцать столетий назад Шестой Вселенский собор предал анафеме Папу Гонория, то вовсе не из-за его доктрины, а…

— Гонорий тоже где-то здесь? Где-то под собором? — перебил Папа.

— Нет, с ним давно покончено. — Дьякон Джузеппе для убедительности ударил кулаком одной руки по ладони другой.

— Понятно, — Папа думал о том, можно ли ему побеседовать с Сыном Божьим. Ну, или просто с сыном человеческим… Достаточно ли хорошо для этого он знает арамейский или древнееврейский? «Как бы смеялся — или плакал — римский раввин, если бы знал…»

— И каждый Папа должен пройти через это?

— Каждый, — не без гордости ответил Джузеппе. — Разве может найтись другой способ прикоснуться к истокам? Ведь это — начало всего. Он был воскрешен, понимаете, святейший отец. Разве имеет значение, каким образом?

Для абсолютного большинства человечества это «каким образом» имело бы огромное значение. Мусульмане… Протестанты… Православные… У него начинала болеть голова, хотя раны он не чувствовал. Возможно, разговор с Ним был не такой уж хорошей идеей. «А что еще я на самом деле хочу знать?»

— Когда мы поднимемся наверх, я должен буду усердно помолиться, — сказал Папа. Но разве усердная молитва освободит его от ощущения зубов на шее? И что он скажет своему исповеднику? Правду? Священник решит, что он сошел с ума, или, что еще хуже, так не решит, и разразится скандал. Солгать? Но разве неискренняя исповедь не является сама по себе грехом?

Головная боль усилилась.

Дьякон Джузеппе, должно быть, угадал его мысли.

— Вам разрешается не упоминать об этом на исповеди, ваше святейшество. Разрешение действует с четвертого века: возможно, это самый древний документ в библиотеке Ватикана. Нет никаких сомнений в его подлинности — этот документ действительно настоящий, не такой, как «Дар Константинов».[11]

— Deo gratias! — сказал Папа.

— Пойдемте отсюда? — предложил Джузеппе.

— Одну минуту. — Понтифик покопался в памяти и нашел там достаточно арамейского для вопроса, который он обязан был задать. — Ты Сын Божий?

Рот с острыми зубами растянулся в — ностальгической? — улыбке.

— Ты говоришь так.

«Что ж, Пилату он ответил то же самое, несмотря на то что вопрос был немного другим», — размышлял Папа, когда покидал маленькую темницу и пока дьякон Джузеппе тщательно запирал двери.

Когда же Папа оказался на ступенях, ведущих наверх, к теплу и благому свету собора Святого Петра, ему на ум пришел еще один вопрос: сколько Пап слышали тот же самый ответ?

* * *

Сколькие из них задавали этот вопрос? Он слышал его на арамейском, слышал на греческом, на латыни и на языке, в который превратилась латынь. Он всем отвечал одно и то же, и всегда на арамейском.

— Ты говоришь так, — едва слышно промолвил он, снова оставшись наедине с привычной темнотой.

Был ли он Сыном? Как он мог знать? Но если они думали, что это так, то, значит, да — для них. Разве это не единственное, что имело значение?

Тот римлянин умыл руки, когда узнал истину. Он был жестоким человеком, но не был глупцом.

А этот новый стар и вряд ли проживет долго. Очень скоро он опять сможет утолить голод. И если ему придется еще раз ответить на тот же самый вопрос…

Он ответит… И все.

Майк Резник
Два охотника с Манхэттена

У комиссара полиции Нью-Йорка дела складывались не слишком удачно. Он бросился в работу со всем пылом и за год очистил город от наиболее бросающейся в глаза преступности, но потом как будто уперся в каменную стену. До сих пор ему еще не приходилось сталкиваться с проблемой, которую он не в состоянии был бы решить, приложив соответствующие усилия, но, хотя он успел освоить мир политики, литературный мир и то, что еще оставалось от Дикого Запада, Теодор Рузвельт не мог не признать, что после отличного старта все его попытки искоренить в городе криминальный элемент привели в тупик.