Что мне было сказать ему? Он — вождь, а я — покорный гость. Да кто посмеет переспорить его? Мне оставалось только слушать. Он с сопением перевернулся на спину, закрыл от солнца глаз и замолчал, но не надолго.

— Ты не суди мою бедность, — вздохнул он напялил шапку на брови и покачал головой. — Что ты теперь видишь у меня? Четыре шатра. А кони? Клячами стали. Сроду меня не возили такие клячи, а это твоя война бедняками нас сделала. Эх, и как это мое богатство рассыпалось! Арабские кони были у меня, тарантас рессорный. А ковры какие были! Самые турецкие! А сколько золота у меня было! А где оно? Пожрала твоя война. И скажи мне теперь, что я буду делать с моей дочкой Тусей? Какой дурак возьмет ее в жены без денег? — Газун вытащил из кармана трубку, набил ее табаком и закурил. — Ну и свет стал! — продолжал горевать он. — Табаку и то нет.

— Почему ты не уведешь табор подальше от войны? — спросил я его. — Там легче хлеб добыть. Ты вот меня упрекнул, что я на войне смерть искал, а сам ждешь ее здесь.

— Где я живу и что я буду делать — не твое дело! — строго ответил Газун и ткнул пальцем меня в живот. — У тебя там бурчит? Ну, возьми перину и иди под телегу. Поспи. Женщины еще не скоро принесут пожрать.


III. Старуха-разведчица.

Упал вечер на поле, когда я проснулся от гика и пения:

Ададавэс, ададавэс амэбарвалэ.
Атася, атася амэчорорэ[6]).

Это пришли с гаданья женщины с крикливой оравой ребят. Подолы их широких юбок были подоткнуты за пояс, и в них лежали подачки. Вышли из шатров мужчины, одетые в поддевки. Две старухи устало упали на траву и чесали зудевшие от ходьбы ноги. Около них кучей дрались ребята за жестяную коробку от пудры, которую подарили за гадание. Михала подбежал к ним, разогнал их, хлопая по затылкам шапкой, и отнял коробку. Пришел с реки Федук, налил воду в чугунный котел и поставил его на треножник. Потом Федук поглядел на меня и улыбнулся. Сразу пришелся он мне по сердцу.

— Эй, Маштак! — крикнул мне Газун.

Я подошел. Он указал мне кивком головы на холодный костер и сказал:

— Ломай сучья и раздувай огонь.

Ближе к костру подползла злая старуха. После я узнал, что она мать Михалы. Она узнала меня и заговорила:

— А мы, как прогнали тебя со станции, так пошли далеко за железную дорогу. Верст много будет… Плохо теперь гадать…

Я ей не ответил. Она была мне не по сердцу, да и жрать хотелось.

Газун разгуливал по табору и посматривал на всех. Потом подошел к старухе:

— Ну, как, много нагадала?

Газун, как каждый конокрад, знает, что цыганка с пустыми руками не возвратится в табор. Газун ждал другого ответа: что скажет она о конях, которых высмотрела при гадании?

— Ходили мы далеко за станцию, — тихо загудела она. — К самой речке. Мезенкой зовут речку. Ой, хороши там кони! Давно таких мои глазыньки не видели. Золото за них получишь. Два таких хороших сивых стояли, сытый вороной и приметный конь — белый, в серых яблоках.

И она растолковала ему место, где пасутся кони, чьи они, как дорога идет к ним, и добавила:

— Я на путанных дорожках соломки с тряпочкой, примету привязала. Не заблудятся наши…

Трещали в огне сухие сучья. В котле сипела вода. Цыгане развалились у костра. Ребята подбегали к огню, жадно нюхали пар, потом отбегали и с криком кувыркались по траве. Туся устало зевала и сидела подле Михалы. Она прислушивалась к словам матери Михалы. Старуха повторяла Газуну одни и те же слова, но он, должно быть, ее уже не слушал, а думал, когда бы этих коней прибрать к рукам. Огонь бродил по его умному волосатому лицу. Беспокойно высасывал Газун дым из трубки и выдувал его сжатыми в колечко губами. Острый глаз его с какой-то насмешкой глядел в костер. Видно было, что он разгорелся желанием сейчас же послать цыган за конями. Старуха не замечала, что он ее не хочет больше слушать, дергала его за поддевку и без умолку гудела ему в уши.

— Что ты меня вертишь, старая мельница! — неожиданно заорал на старуху Газун и ударил трубкой о сапог. — Что ты мне уши ломаешь словами? Кони уже наши! Наши кони!.. О чем ты тревожишься?

Все захохотали. Старуха поняла, что надоела Газуну.

— Ты давно бы сказал, что все понял, — разозлилась она. — Зачем я глотку понапрасну порчу?

— Тебя, дуру ярмарочную, разве остановишь! — грубо сказал Михала. — Разжужжалась!..

Туся тоже напала на старуху:

— Растрепала язык, беззубая!..

— Ну, я молчу, молчу, как пещера, — сказала старуха и, не глядя ни на кого, подбросила сучьев в огонь.

Туся расплела косу, сняла с волос цепку из серебряных сербских монет. Я подсел к ней и напомнил про нашу встречу на станции:



Я подошел к Тусе и напомнил нашу встречу на станции…


— А я по твоей цепочке подумал, что вы сербские.

— Цепочка от матери-покойницы осталась. Она сербиянка была. — И стала Туся расспрашивать, как я попал на станцию Песочная.

Глядя на ее приветливое, загорелое до-черна лицо, я сказал:

— Туся, не скажи ты тогда, где ваши стоят, — я пропал бы. Но не будь я Маштак, а за твои добрые слова получишь от меня такие мирикля, какие ни одна цыганка сроду не носила!

Михала, как бешеный конь, вскочил на ноги. Глаза его забродили. Заскрипел он зубами, будто песок тер, отошел от костра и злобно позвал:

— Туся, поди сюда!

Что он шептал ей — до сих пор не знаю…


IV. «Николай-угодник, помоги добыть коня!..»

Принесли еду. Газун усадил меня, как гостя, рядом с собой. Михала опять сел возле Туей и на меня все взглядывал, злобно так, будто мне он весь шатер в карты проиграл.

Молча чавкали цыгане с голодухи, хватая деревянными ложками из котла горячую жижу с конопляным маслом. Не сравнить, конечно, такую еду с нашей, старой: кусок сала да чеснок плавает в котле. А то еще есть славная пища — «залозочка». В шивороте и задней лопатке барана попадаются шарики с ореховое зерно. Зовутся они «паркотиной». Так цыганки повырежут эту паркотину, ну, и приятная говядина получается, мягкая, не воняет потным.

Когда наелись, побросали ложки в пустой котел и вытерли рукавами и подолами масляные губы. Тяжело поднялась Туся. Должно быть, она наелась по горло после голодного дня. Она не имела права, как и все цыганки конокрадов, поесть одна, где-нибудь на стороне, а должна была принести свою наживу в табор и поделиться со всеми.

Туся сбросила шаль и беззаботно запела:

Наджя, чайори, пал-о-паны.
Падухтылла тут э-издраны[7].)

Подхватили горловым криком песню цыгане:

Наджя, чай, пал-кашта,
Пусавэса трэ васта[8].)

Далеко за Оку скакала наша песня…

Один Газун молчал. Он сидел, поджавши ноги под себя, важно следил за всеми и всматривался в черное небо. Зубы крепко держали трубку. Он часто хватался за шапку, то пялил ее на лоб, то отбрасывал набекрень. Должно быть, его беспокоили кони. Он почесал бока, кряхтя, встал и пошел к шатру. Я заметил в темноте, что он не дошел до шатра, остановился.

Слышу его голос:

— Маштак, поди-ка сюда.

Я быстро встал и подошел к вождю.

— Ты что будешь делать у нас? — спросил меня Газун.

Я открыл было рот, но он не дал мне ответить:

— Ты голодный, как волк. И мы не будем грызть бревна. Надо итти тебе с нашими цыганами за конями.

Приказание его итти «грэн тэ чурэс»[9]) мне было не по сердцу. Табор моего отца никогда не занимался конями. Наши цыгане сторонились конокрадов. Мы всегда меняли стоянку, если они становились по соседству. С ними рядом жить — беду наживешь: или поссорятся они за пустяк с нами и в драку полезут, или мужики из-за них ни за что изобьют нас. Мужики бешеные бывают, если коней их уведут, им тогда все равно какого цыгана поймать. Бывает еще и так, что нарочно конокрады воруют в той деревне, у которой наш мирный табор остановился, чтобы подозрение пало на безвинных цыган.

Но делать было нечего. Надо было подчиняться вождю. Я молча кивнул. Газун, толкая меня в спину, подошел к костру. Ребята еще не спали: они плясали в кругу поющих цыган.

— Авэла, рэндо исыс![10]) — криком прекратил пение и пляску Газун и спокойно приказал — Принесите уздечки.

Все присмирели, поняли… С дракой побежали ребята в шатры и, запыхавшись, принесли три уздечки.

— Хорошая ночь вас не ждет, — сказал Газун и раздал нам троим уздечки— мне, Михале и Федуку.

Загорланили цыгане, как итти и как брать коней. Мать Михалы орала больше всех.

— Замолчите! Без вас они хорошо знают, — заглушил всех Газун. — Ну, подвязывайтесь, и сядем.

Мы трое подпоясались уздечками, и все с нами разом сели на траву, зажали зубами нижнюю губу, чтобы никто не проронил ни слова. Плохо тому будет, кто скажет в такое время одно хоть слово. Плохо, если кто шевельнется. Так изобьют, что через месяц не встанешь…