Мы стояли в сквере среди боярышника и жасмина, чувствуя тела и губы друг друга, а спаниель - единственный свидетель - поливал каштаны бледной струёй. Рита откидывала голову, тянулась ко мне и обжигала быстрым острым языком, от нее пахло сиренью и палью - у меня перехватывало дыхание, и в штанах бушевал огонь. Она сказала, что ее мать уехала на два дня в пригородный совхоз на прополку капусты, на практике воплощая фаланстерские грезы Фурье. Больше мы не сказали друг другу ни слова. Мы обходились без слов - руками и губами, и я чувствовал, что уже нипочем не остановиться, что бы ни случилось, - так было не разжать объятий любовникам в пылающей Помпее, погребенным живьем под теплым пеплом.

Потом она повела к себе, потянула мягко и настойчиво. По вечереющему скверу - к подъезду - маленькая рука с матовыми ногтями на выключателе - в подъезде темно - соседи не должны видеть - вверх на ощупь, молча, бесшумно - соседи не должны слышать... Она вела, и я был покорен ее воле, но я не думал об этом - я шел по лестнице, ощупывая ногой ступени, и никак не мог привыкнуть к ее глазам, вспыхивающим в темноте сиамским огнем.

Домой пришел утром. Поднялся в свою комнату и, не раздеваясь, рухнул на кровать.

Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тетка Аня, Петр, я спустился к ним - все было еще хорошо... Есть нисколько не хотелось мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушеного кролика (кролик готовился специально для меня - в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Петр без особой надежды, но с живостью, закинул свою блесну: "Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!" Я не ответил.

В кухне подошел к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую - все было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось - начинается то же, что уже было со мной после смерти деда... Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то понимать, что-то юрко ускользало от постижения. Еще - я никак не мог остановиться, не мог приказать ногам замереть. Ноги волокли меня по дому, кромсали его густую воздушную начинку, и еще никогда зотовское логово не виделось мне таким ветхим и вымирающим. Изнутри пекли угли. Когда жар становился невыносимым, ноги подносили туловище к цинковому баку, и я заливал угли ледяной водой.

Так продолжалось до поздней ночи - раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), - пока я не упал без сил на кровать и не заснул, как был - в носках, в брюках, в рубашке.

Назавтра все завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок - то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство - я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством - глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.

Так мое будущее стало короче на два дня. Конечно, если жизнь измеряется понедельниками и юбилеями, а не поступками, которые ты должен совершить, - потому что иначе время не в счет; иначе Парки не считают метраж нитки жизни, они считают узелки на ней - те, что определено тебе завязать. На клубке ли, на куцем ли хвостике - исполнил - ступай к червям в землю.

Мысли - руки ума. Мыслями человек ощупывает мир, чтобы понять. Утром на третий день я вышел из дома. Юркое нечто смылилось, растаяло, так и не давшись в руки рассудку. На вокзале купил билет в Ленинград, а вечером того же дня снова был в Мельне - в костюме, свежей рубашке, с газетным свертком и букетом роз в руках. Прямо с поезда я отправился к Рите. По дороге, боясь забыть или сбиться, все повторял слова, которые хотел сказать ей, чтобы с их помощью изъять ее - самовольный, дикий вьюн - из ограды взрастившего эту чудную ботанику палисадника. Я так спешил и так не надеялся на свою память, что, щурясь в сумрачной прихожей, начал говорить прямо с порога, - и не сразу понял, что обращаюсь не к Рите, а к ее матери, и что язык живет отдельно от меня, самостоятельно сплетая слова в неловкое сватовство.

Я протягивал букет незнакомой женщине и не мог сообразить, как меня угораздило совсем забыть о ней - забыть все Ромкины байки о ее чрезмерной материнской опеке? Мать приняла розы и повела меня в комнату. Там я увидел Риту - лицо ее казалось больше испуганным, чем удивленным. Мать подала кофе и стала расспрашивать, а я сидел за столом, прямой, как обелиск, и мой язык опять существовал отдельно.

- С выпускного бала? Всего неделю? - спрашивала мать. - И ты согласна?

- Согласна. - Рита разглядывала свои руки, мраморно-бледные и трепетные.

- Хорошо... - Глаза матери прицелились. - Миша, а как смотрит на это ваша семья?

- Семья?.. Не знаю. Мы будем жить в Ленинграде.

- Конечно, вы решаете сами, однако родные...

- Но мне только в ноябре будет восемнадцать.

- Доченька, пять месяцев - это не срок.

Мы сидели за столом, вертя кофейные чашки. Рита смотрела на мать теперь в ней не было испуга, - губы ее то складывались в трубочку, будто беззвучно пели долгое "у", то отворялись влажной щелью, вытягивая немое "э". Мать подвинула ко мне вазочку с печеньем. Я протянул за угощением руку и обнаружил, что держу в ней газетный сверток. Я улыбнулся - впервые за три дня, - захрустел газетой и поставил перед Ритиной чашкой стеклянную кобру, приподнявшуюся из тугой спирали и распустившую пестрый капюшон.