— «За что же?» — осторожно и трусливо вопрошал камчатский абориген, на всякий случай отодвигаясь за плотный, упругий шатер кедрачника.

— «А вот за то же самое, что постоянно у тебя на уме… Чего это ты все время огорчен за Бога и раздражен на Него?»

— «И что же… совсем нет, что ли, причин для этого?» — отвечал Сын Кита лохматому Маче Тынгре.

— «Причины? — хмуро переспросил медведь. — Какие могут идти в ход причины, мать твою и отца твоего в придачу, когда только что ты видел, как Он могуч и прекрасен? Кто ты такое есть, говно ты собачье, чтобы огорчаться там или раздражаться на Того, Кто гасит и зажигает солнце?»

— «Ругаться ты горазд, медведь, — отвечал потомок Ионы. — А вот я хотел бы знать, по какому праву ты даешь себе позволение ругать других? Кто были твои-то предки в далеком прошлом?»

— «Мой далекий предок как раз был сердцеедом того самого Серого Кита, имя которого незаслуженно носишь ты, сука ты позорная. Три дня и три ночи он таскал во рту твоего обосравшегося со страху пращура и за это время наслышался от него столько лживых жалоб и таких противных, как блевотина, признаний, что бедного Кита самого чуть не стошнило, и у него несколько раз возникало желание выплюнуть твоего Иону и как следует прополоскать рот соленой морской водою».

— «Ну хорошо… Не любил Кит моего предка. Но ты-то сам при чем тут? Какое отношение к Киту имеешь ты, лохматый, рыжий злой медведь?»

— «А такое, что я тебе сейчас откушу голову, вот и все мое отношение и весь мой разговор…»

— «Молодец… молодец… хорош Божий заступничек», — только и промолвил в ответ камчадал, затем внезапно повернулся и, низко пригнувшись к земле, резво стреканул прочь, махая растопыренными локтями, — на всякий случай дал деру.

Медведь за ним не погнался, ведь он был таким же детски незлобивым, как и далекий во времени Серый Кит, душу которого унаследовал предок Маче Тынгре Первый, съевший сердце этого самого знаменитого библейского млекопитающего. Медведь Первый, о котором пойдет речь, в тот день с утра раннего, вылезая из летней берлоги, вдруг ощутил в самое сердце укол мощнейшего безразличия ко всему тому, что надлежало ему в этот день сделать. Сила укола была столь велика, что медведь замер на месте, потупив голову, и даже прикрыл глаза. А делать ему надо было все то, что оказывалось связано с его постоянной ежедневной заботой, — как бы пожрать, да чтобы побольше, желательно до отвала, будь то пища мясная или растительная, на земле расположенная или под землею, бегающая, ползающая, плавающая или покорно ожидающая на месте, повиснув на ягодниковых веточках, рассыпанная по кочкам, торчащая в виде грибов с круглыми шляпками на мху. Медведю вдруг стало абсолютно и прозрачно ясно, как все это бессмысленно — жрать, драть, чавкать, сосать, лизать, лакать, жевать, глотать, глотать не жуя, с отменным рвением убивать зазевавшегося олененка, который обязательно обделается со страху перед смертью, драться с другими приблудными медведями, очень часто с шелудивыми и тощими, потому и особенно злыми… зачем, зачем все это? Тут и шагу шагнуть невозможно, неохота, а хочется вернуться назад в берлогу, чтобы снова залечь, — но надобно бежать куда-то по свежему следу какого-то потного, тяжелого зверя, который только что прошел мимо елового выворотня, под которым Маче Тынгре ночевал. А найти этого зверя обязательно надо, потому что уже не первый раз медведь чуял и даже видел своими подслеповатыми глазами глубокие следы в земле от крупного чужака, остро, отвратительно и враждебно вонявшего… Да, необходимо было его обнаружить, выследить и напасть на него, чтобы покончить с ним или навсегда отвадить его от этих мест, где медведь — самый большой и самый сильный хозяин всей пищи, какая только имеется в округе… Но что делать, если не хочется ни убивать, ни выслеживать, ни гонять, ни нападать? Глядя на светящееся небо, живущее за темными ветвями деревьев своей отдельной веселой жизнью, хотелось почему-то плакать и дремать, а очнувшись — снова плакать и дремать, и вечная жестокая работа по добыванию пищи представилась вдруг такой жалкой и непривлекательной, что медведь начал мерно раскачивать головой из стороны в сторону и глухо, тяжко стонать. Со стороны это было похоже на жалобные сетования существа, недовольного своей судьбой, хотя Маче Тынгре был медведь здоровенный, самый великий во всей немалой округе, и роптать на судьбу ему было не из-за чего. Нет, не тяготами существования была вызвана из небытия сия внезапная дурнота — потусторонний укол вечности поразил медведя преждевременным желанием не быть на этом свете, перестать быть медведем, стать наконец-то совсем другим существом, тем самым, идеальным, которое он глухо, тоскливо ощущает в себе.

Однако медведю было не разобраться в том, что с ним происходит, мое Слово было для него недоступным, Я сжалился над ним и пришел на помощь, Я растворил его звериную тоску по инобытию в обычном едком чувстве голода и направил волю медведя на путь преследования неведомого дерзкого противника, который всего час, может быть, полтора часа назад пробежал мимо берлоги хозяина этих мест. И, утробно подревывая на ходу, Маче Тынгре Первый двинулся по следу неизвестного наглого вторженца. Которого увидел медведь уже на берегу моря, куда вывел пахучий след, — вернее, увидел только пятнистый зад врага, на котором, словно водруженное на горе знамя, торчал короткий хвост с густой волосяной кисточкой на конце. Вся передняя же часть неведомого зверя ушла, погрузилась в тушу огромного, как гора, серого кита, который был выкинут морским приливом на отмель и после отлива остался лежать в песке. На нем уже расхаживало — по самой вершине крутого спинного плавника и вдоль бугорчатого длиннейшего хребта — множество белых альбатросов, бургомистров, моевок, поморников и тьма других морских птиц-хищников, но из наземного зверья первым подобрался к мертвому киту этот преследуемый медведем неизвестный зверь, который устрял наполовину в теле кита, в прогрызенной им на боку морского гиганта дыре. Видимо, опытный едок животной плоти пренебрег рыхлым мясом кита и, быстро проделав нору в нем, добрался до вкусных внутренних органов. Медведь когтями обеих передних лап загреб под лядвеи неведомого зверя и, отворачивая голову и жмурясь от хлеставшего по глазам хвоста с щетинистой кисточкой, чуть присел и рванул на себя изо всех сил. Передняя часть зверя с чмокнувшим звуком выскочила из мясной дыры, его голова на гибкой шее извернулась назад и, выставив в оскале огромные клыки, попыталась достать медведя за морду. Но он сам тоже неистово рванулся навстречу со своими выставленными клыками, которые страшно лязгнули по клыкам противника, сломали их, — и в минуту медведь расправился с незнакомцем, вцепившись ему в глотку и разорвав ее ужасными движениями — вперед-назад — своих вооруженных острыми зубами челюстей. Тот, кого убил медведь, был спереди сплошь измазан толстым слоем остывшей китовой крови, красной и блестящей, так что оказалось невозможным определить, что это было за животное перед ним. Но, с отвращением сплевывая сгустки его горячей солоноватой крови и, сморщив переносье, слизывая ее со своих губ и снова сплевывая, Маче Тынгре пылающими глазами внимательно вглядывался в кровавую куклу, бездыханно валявшуюся у его ног, пытаясь угадать, волк ли то камчатский с полуоборванным хвостом или это какой-нибудь совершенно неизвестный ему зверь, приплывший на стволе дерева или на льдине по открытому морю.

Так и не определив, кого же это он убил, медведь залез в свою очередь с головою в освободившуюся кровавую нору, проделанную убитым зверем, и в темноте, тяжело дыша теплыми парами сырой плоти, гулявшими внутри грудной полости кита, крепко зажмурив заливаемые сукровицей глаза, на ощупь кончиком носа, высунутым языком и губами, вытянутыми трубочкой, отыскивал печень, легкие зверя и, откусывая небольшие куски, лакомился ими. Наконец он добрался до сердца кита. Оно уже не билось, но было еще не остывшим, огромным. Медведь стал есть это сердце. В тот же момент с ним случилось преображение, которое Я называю перетеканием жизни из одного состояния в другое по бесконечной замкнутой системе живых организмов Большой Вселенной. («Большой» потому, что есть вселенная «малая», которая уходит вглубь пространства и времени, но Я существую в Большой, которая простирается вокруг нас, и все мои заботы распространены только в ней.) И мгновенно переродился дикий медведь — то есть внутри кита, вблизи его растерзанного сердца, родился Маче Тынгре, и когда медведь вынырнул из китовой туши, столь же окровавленный и неузнаваемый, как и неопознанный объект его убийства, то это был уже новорожденный другой зверь. В него перетекло духовное содержимое огромного теплого сердца кита — и отныне медведи по имени Маче Тынгре, появляясь на земле Камчатке, были незлобивыми и детски простодушными, как гиганты-киты, молчаливы в своих самых горьких душевных страданиях — и все они только вздыхали тягостно, когда с ними обходились несправедливо; и никогда не пускали в ход когти или клыки против человека, как бы тот ни досаждал им.

Перетекание жизни из состояния животного в состояние человеческое не является односторонним и необратимым — в свое время кит, еще носивший в своем большом теле большое живое сердце, однажды незаметно перешел в состояние Ионы, который беспробудно дрых в течение суток под языком колосса морского и видел разные причудливые сны, что напрямую воздействовали на китовый мозг, внедрялись в разные его отделы и невероятным образом изменяли внутренний мир молчаливого, флегматичного животного — преобразуя его в мир суетливых фантазмов хитромудрого Ионы. Который привык свои собственные недостатки, промашки и подлянки оправдывать тем, что он, дескать, заранее знал, чего Господь захочет и чего не захочет, — а захочет Он, чтобы человек поступил именно так, а не иначе, и поэтому он, мудрец Иона, вынужден будет подневольно совершать любые свои деяния, в том числе и самые неприглядные. Словом, во всех своих неудачах трусовато винил Бога. А Он снова и снова вразумлял его притчами, которые преосуществлялись непосредственно на жесткой вые неудачливого пророка, однако толку выходило мало, и прямолинейный Иона видел одни только противоречия и нелинейность поведения Господа там, где Он импровизировал с изумительной, блистательной артистичностью и диалектикой.

Другой писатель, которому Я поручал в другие времена записывать историю Ионы, поведал о том, что, выплюнутый китом на берег где-то между Кесарией и Тиром, проповедник опять услышал внутри уха ясное повеление: «Встань, иди в Ниневию — город великий и проповедуй в нем».

— «Что проповедовать-то, Господи мой?» — смиренно и с большой готовностью вопрошал на сей раз Иона, который в это самое мгновение еще катился по земле, брошенный вперед силою китового плевка; и в лежачем положении он услышал глас Божий: «То же самое, что Я повелел тебе прошлым разом», — был ответ, и тогда валявшийся на боку, в тонкой горячей пыли, вскинувший было одну руку, чтобы встать, проповедник быстро и согласно закивал головою, подтверждая этими знаками, что он все понял и готов приступить к исполнению приказа немедленно, как только он поднимется с земли. Так и было сделано в дальнейшем: в непросохшем еще от китовой слюны платье, с мокрой, облепленной сосульками склеившихся волос, покаянной головой Иона напрямик двинулся в северо-западном направлении, туда, где полагал найти великий город Ниневию.

Там ему велено было пророчествовать погибель этого поистине великого — на три дня пешего ходу по всем его улицам — многолюдного, многогрешного города, жители которого чем-то не угодили Богу. Иона так и не узнал — чем, но с фанатической уверенностью выкрикивал общие слова обычных изобличений: предались злу и порокам, забыли о Боге и Его заповедях, творили насилие над невинными, обижали вдов и сирот, открыто и нагло лжесвидетельствовали, клятвопреступничали, клеветали, воровали, содомитствовали — и так далее и тому подобное. «Через сорок дней, — вопил хриплым, исступленным голосом Иона, баламутя горячую пыль улиц босыми ногами, израненными во время многомесячного перехода через горы и степи Гаада, Аврана и Васана, Месопотамии, Ассирии и покрытыми старым струпьем и еще свежими царапинами, — через сорок дней Ниневия великая будет разрушена до основания!»