На половине короткой дороги от Мерева к городу их встретил меревский Наркиз.

Конторщик скоро шел по опушке мелкого кустарника и, завидев Петра Лукича, быстро направился к дороге.

— Здравствуйте, батюшка Петр Лукич! — кричал он, снимая широкодонный картуз с четыреугольным козырьком.

— Здравствуйте, Наркиз Федорович, — отвечал Гловацкий.

Лошадь остановилась.

— Охотился?

— Да, половил перепелочков немножко, Петр Лукич.

— Ты сам-то, брат, точно перепел, — улыбаясь, заметил смотритель.

— Да ведь, батюшка, отрепишься с ними, с беспутниками. Это уж такая дичь низкая.

Наркиз, точно, был похож на перепела. Пыль и полевой сор насели на его росные сапоги и заправленные в голенища панталоны; синий сюртучок его тоже был мокр и местами сильно запачкан.

За плечами у конторщика моталась перепелиная сетка и решето с перепелами.

— Что ж, как полевал?

— Много-таки, батюшка, наловил. Нынче они глупы в такую-то ночь бывают, — сами лезут.

— На что их ловят? — спросила Женни.

— А вот, матушка, на жаркое, пашкеты тоже готовят, и в торговлю идут они.

— Вы ими торгуете?

— Я? — Нет, я так только, для охоты ловлю их. Иной с певом удается, ну того содержу, а то так.

— Выпускаете?

— Нет, на что выпускать? — Да вот позвольте вам, сударыня, презентовать на новоселье.

— На что же они мне?

— На что угодно, матушка.

— Ну, бери, Женни, на новоселье.

Наркиз поставил на колени девушки решето с перепелами и, простившись, пошел своей дорогой, а дрожки покатились к городу, который точно вырос перед Гловацкими, как только они обогнули маленький лесной островочек.

— Узнаешь, Женичка? Вон соборная глава, а это Иван-Крестителя купол: узнаешь?

— Какое все маленькое это стало, — задумчиво проговорила Женни.

— Маленькое! Это тебе так кажется после Москвы. Все такое же, как и было. Ты смотри, смотри, вон судьи дом, вон бойницы за городом, где скот бьют, вон каланча. Каланча-то, видишь желтую каланчу? Это над городническим домом

Женни все смотрела вперед и ручкою безотчетно выпускала одного перепела за другим.

— Э, да ты их почти всех повыпустила, — заметил Гловацкий.

— Да. Смотрите-ка, смотрите.

Женни вынула еще одну птичку, и еще одну, и еще одну. На ее лице выражалось совершенное, детское счастье, когда она следила за отлетавшими с ее руки перепелами.

— Ты их всех выпустишь?

— Всех выпущу, — весело ответила она, раскрывая разом пришитый к решету бездонный мешок.

Перепела засуетились, увидя над собою вольное небо вместо грязной холщовой покрышки, жались друг к другу, приседали на ножках, и один за другим быстро поднимались на воздух.

— Вот теперь славно, — проговорила она, ставя в ноги пустое решето. — Хорошо, что я взяла их.

— Дитя ты, Женичка.

— Отчего же, папа, дитя; пусть они летают на воле.

— Их завтра опять поймают.

— Нет, уж они теперь не попадутся.

Гловацкий засмеялся. В его седой голове мелькнула мысль о страстях, о ловушках, и веселая улыбка заменилась выражением трепетной отцовской заботы.

— Боже, господи милосердный, спаси и сохрани ее! — прошептал он, когда дрожки остановились у ворот уездного училища.

Глава одиннадцатая

Колыбельный уголок

Петр Лукич Гловацкий с самого дня своей женитьбы отдавал женин приданый дом внаймы, а сам постоянно обитал в небольшом каменном флигельке подведомственного ему уездного училища. В этот самый каменный флигель двадцать три года тому назад он привез из церкви молодую жену, здесь родилась Женни, отсюда же Женни увезли в институт и отсюда же унесли на кладбище ее мать, о которой так тепло вспоминала игуменья. Училищный флигель состоял всего из пяти очень хороших комнат, выходивших частию на чистенький, всегда усыпанный желтым песком двор уездного училища, а частию в старый густой сад, тоже принадлежащий училищу, и, наконец, из трех окон залы была видна огибавшая город речка Саванка. На дворе училища было постоянно очень тихо, но все-таки двор два раза в день оглашался веселыми, резкими голосами школьников, а уж зато в саду, начинавшемся за смотрительским флигелем, постоянно царила ненарушимая, глубокая тишина. В этот сад выходили два окна залы (два другие окна этой комнаты выходили на берег речки, за которою кончался город и начинался бесконечный заливной луг), да в этот же сад смотрели окна маленькой гостиной с стеклянною дверью и угловой комнаты, бывшей некогда спальнею смотрительши, а нынче будуаром, кабинетом и спальнею ее дочери. Рядом с этой комнатой был кабинет смотрителя, из которого можно было обозревать весь двор и окна классных комнат, а далее, между кабинетом и передней, находился очень просторный покой со множеством книг, уставленных в высоких шкафах, четыреугольным столом, застланным зеленым сукном и двумя сафьянными оттоманками. Только и всего помещения было в смотрительской квартире! Но зато все в ней было так чисто, так уютно, что никому даже в голову не пришло бы желать себе лучшего жилища. А уж о комнате Женни и говорить нечего. Такая была хорошенькая, такая девственная комнатка, что стоило в ней побыть десять минут, чтобы начать чувствовать себя как-то спокойнее, и выше, и чище, и нравственнее. Старинные кресла и диван светлого березового выплавка с подушками из шерстяной материи бирюзового цвета, такого же цвета занавеси на окнах и дверях; той же березы письменный столик с туалетом и кроватка, закрытая белым покрывалом, да несколько растений на окнах и больше ровно ничего не было в этой комнатке, а между тем всем она казалась необыкновенно полным и комфортабельным покоем.

— Вот твой колыбельный уголочек, Женичка, — сказал Гловацкий, введя дочь в эту комнату. — Здесь стояла твоя колыбелька, а материна кровать вот тут, где и теперь стоит. Я ничего не трогал после покойницы, все думал: приедет Женя, тогда как сама хочет, — захочет, пусть изменяет по своему вкусу, а не захочет, пусть оставит все по-материному.

И Евгения Петровна зажила в своем колыбельном уголке, оставив здесь все по-старому. Только над березовым комодом повесили шитую картину, подаренную матерью Агниею, и на комоде появилось несколько книг.

— Возьмешься, Женни, хозяйничать? — спросил Петр Лукич на другой день приезда в город.

— Как же, папа, непременно.

— То-то, как хочешь. У меня хозяйство маленькое и люди честные, но, по-моему, девушке хорошо заняться этим делом.

— Разумеется, папа, разумеется.

— Нынче этим пренебрегают, а напрасно, право, напрасно.

— И нынче, папа, я думаю, не все пренебрегают: это не одинаково.

— Конечно, конечно, не все, только я так говорю… Знаешь, — старческая слабость: все как ты ни гонись, а все старые-то симпатии, как старые ноги, сзади волокутся. Впрочем, я не спорщик. Вот моя молодая команда, так те горячо заварены, а впрочем, ладим, и отлично ладим.

— Агния Николаевна очень строго судит молодых.

— Она и старым, друг мой, не дает спуску: брюзжит немножко, а женщина весьма добрая, весьма добрая.

— На брата жаловалась.

Старик добродушно улыбнулся.

— Да, вот чудак-то! Нашел, где свой обличительный метод прикладывать.

— И вы, папа, молодых людей тоже, кажется, не долюбливаете?

— Отчего же, мой друг! Только вот они нынче резковаты становятся, точно уж резковаты. Может быть, это нам так кажется. Да ведь, право, нельзя все так круто. Старики неправы, что не умеют стерпеть, да и молодежь неправа. У старости тоже есть свои права и свои привычки. Снисходить бы не грешно было немножко. Я естественных наук не знаю вовсе, а все мне думается, что мозг, привыкший понимать что-нибудь так, не может скоро понимать что-нибудь иначе. Так что ж тут и сердиться. Надо снисходить. Народ говорит, что и у воробья, и у того есть амбиция, а человек, какой бы он ни был, если только мало-мальски самостоятелен, все-таки не хочет быть поставлен ниже всех. Вот хоть бы у нас, — городок ведь небольшой, а таки торговый, есть люди зажиточные, и газеты, и журналы кое-кто почитывают из купечества, и умных людей не обегают. — Старик улыбнулся и сквозь смех проговорил: — А ты знаешь, кто здесь зенит-то просвещения? Это мы, я да учители… Ну ведь и у нас есть учители очень молодые, вот, например, Зарницын Алексей Павлович, всего пятый год курс кончил, Вязмитинов, тоже пять лет как из университета; люди свежие и неустанно следящие и за наукой и за литературой, и притом люди добросовестно преданные своему делу, а посмотри-ка на них! Ты вот их увидишь. Вот как мало-мальски оправишься, позовем их вечерком на чаек. Все ведь, говорю, люди, которые смотрят на жизнь совсем не так, как наше купечество, да даже и дворянство, а посмотри, какого о них мнения все? — Кого ни спроси, в одно слово скажут: «прекрасные люди». Как-то у них отношения-то к людям все человеческие. Вот тоже доктор у нас есть, Розанов, человек со странностями и даже не без резкостей, но и у этого самые резкости-то как-то… затрудняюсь, право, как бы тебе выразить это… ну, только именно резки, только выказывают прямоту и горячность его натуры, а вовсе не стремятся смять, уничтожить, стереть человека. К его резкости здесь все привыкли и нимало ею не тяготятся, даже очень его любят. А те ведь все как-то… право, уж и совсем не умею назвать. Вот и Ипполит наш, и Звягина сын, и Ступин молодой — второй год приезжают такие мудреные, что гляжу, гляжу на них, да и руки врозь. Как будто и дико с ними. Право, я вот теперь смотритель, и, слава богу, двадцать пятый год, и пенсийка уж недалеко: всяких людей видал, и всяких терпел, и со всеми сживался, ни одного учителя во всю службу не представил ни к перемещению, ни к отставке, а воображаю себе, будь у меня в числе наставников твой брат, непременно должен бы искать случая от него освободиться. Нельзя иначе_ Детей всех разберут, что ж из этого толку будет. Ты вот познакомишься с ними, сама их разберешь. Особенно рекомендую тебе Николая Степановича Вязмитинова. Дивный человек! Честный, серьезный и умница. Принимай хозяйство, а я их зазову.

Невелико было хозяйство смотрителя, а весь придворный штат его состоял из кухарки Пелагеи да училищного сторожа, отставного унтера Яковлева, исправлявшего должность лакея и ходившего за толстою, обезножившею от настоя смотрительскою лошадью. Женни в два дня вошла во всю домашнюю администрацию, и на ея поясе появился крючок с ключами.

Глава двенадцатая

Прогрессивные люди уездного города

— Господа! вот моя дочь. Женичка! рекомендую тебе моих сотоварищей: Николай Степанович Вязмитинов и Алексей Павлович Зарницын, — проговорил смотритель, представляя раз вечером своей дочери двух очень благопристойных молодых людей.

Оба они на вид имели не более как лет по тридцати, оба были одеты просто. Зарницын был невысок ростом, с розовыми щеками и живыми черными глазами. Он смотрел немножко денди. Вязмитинов, напротив, был очень стройный молодой человек с бледным, несколько задумчивым лицом и очень скромным симпатичным взглядом. В н ем не было ни тени дендизма. Вся его особа дышала простотой, натуральностью и сдержанностью.

Женни, сидевшая за столом, на котором весело шумел и посвистывал блестящий тульский самовар, встала, приветливо поклонилась и покраснела. Ее, видимо, конфузила непривычная роль хозяйки.

— Без церемонии, господа, — прошу вас поближе к самовару и к хозяйке, а то я боюсь, что она со мною, стариком, заскучает.

— Как вам не грех, папа, так говорить, — тихо промолвила Женни и совсем зарделась, как маковый цветочек.

— Петр Лукич подговаривается, чтобы ему любезность сказали, что с ним до сих пор люди никогда не скучали, — проговорил, любезно улыбаясь, Зарницын.

— Да смейтесь, смейтесь! Нет, господа, уж как там ни храбрись, а пора сознаваться, что отстаю, отстаю от ваших-то понятий. Бывало, что ни читаешь, все это находишь так в порядке вещей и сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаешь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог его знает… Просто иной раз глазам не веришь. Чувствуешь, что правда это все, а рука-то своя ни за что бы не написала этого. Даже на подпись-то цензурную не раз глянешь, думаешь: «Господи! уж не так ли махнули, чего доброго?» — А вам это все ничего, даже мало кажется. Я вон лрочел в приказах, что Павел Иванович Чичиков в апреле месяце сего года произведен из надворных советников в коллежские советники. Дело самое пустое: есть такой Чичиков, служит, его за выслугу лет и повышают чином, а мне уж черт знает что показалось. Подсунули, думаю, такую историю в насмешку, а за эту насмешку и покатят на тройках. После-то раздумал, а сначала… Нет, мы ведь другой школы, нам теперь уж на вас смотреть только да внучат качать.

— А знаете, Евгения Петровна, когда именно и по какому случаю последовало отречение Петра Лукича от единомыслия с людьми наших лет? — опять любезно осклабляясь, спросил Зарницын.

— Нет, не знаю. Папа мне ничего не говорил об этом.

— Во-первых, не от единомыслия, а, так сказать, от единоспособности с вами, — заметил смотритель.

— Ну, это все равно, — перебил Зарницын.

— Нет, батюшка Алексей Петрович, это не все равно.

— Ну, положим, что так, только произошло это в Петре Лукиче разом, в один прием.

— Да, разом, — потому что разом я понял, что я человек неспособный делать то, что самым спокойным образом делают другие. Представь себе, Женя: встаю утром, беру принесенные с почты газеты и читаю, что какой-то господин Якушкин имел в Пскове историю с полицейскими*, — там заподозрили его, посадили за клин, ну и потом выпустили, — ну велика важность! — Конечно, оно неприятно, да мало ли чиновников за клин сажали. Ну выпустят, и уходи скорей, благо отвязались; а он, как вырвался, и ну все это выписывать. Валяет и полициймейстера, и вице-губернатора, да ведь как! Точно, — я сам знаю, что в Европе существует гласность, и понимаю, что она должна существовать, даже… между нами говоря… (смотритель оглянулся на обе стороны и добавил, понизив голос) я сам несколько раз «Колокол»* читал, и не без удовольствия, скажу вам, читал; но у нас-то, на родной-то земле, как же это, думаю? — Что ж это, обо всем, стало быть, люди смеют говорить? — А мы смели об этом подумать? — Подумать, а не то что говорить? — Не смели, да и что толковать о нас! А вот эти господа хохочут, а доктор Розанов говорит: «Я, говорит, сейчас самого себя обличу, что, получая сто сорок девять рублей годового жалованья, из коих половину удерживает инспектор управы, восполняю свой домашний бюджет четырьмя стами шестьюдесятью рублями взяткообразно». — «Ну, а я, говорю, не обличу себя, что по недостатку средств употребляю училищного сторожа, Яковлевича, для собственных услуг. Не могу, говорю, смелости нет, цели не вижу, да и вообще, просто не могу. Я другой школы человек. Я могу переводить Ювенала*, да, быть может, вон соберу систематически материалы для истории Абассидов*, но этого не могу; я другой школы, нас учили классически; мы литературу не принимали гражданским орудием; мы не приучены действовать, и не по силам нам действовать.