Семья жила музыкой, дышала ею и другого воздуха не ведала и не хотела. Но мир музыки не был для них загадочным миром прекрасного, высокого Искусства, а всего лишь бытовым, привычным миром звуков, обыденным, как для бармена варьете обыденна и скучна вся эта праздничная взбудораженная вечерняя толпа и примелькавшиеся вспышки юпитеров.

В звуках не было ничего загадочного, они спокойно расчленялись на ноты, бемоли и диезы, складывались, как кубики, в гармонии и регистры. Надо ли говорить, что иного пути, кроме музыкального, у единственной дочери кадровых служителей Эвтерпы просто не могло быть.

Так, без особых талантов, но с прекрасным чувством ритма и природным пониманием музыкального строя, Анна, усердно трудясь, додолбила к девятнадцати годам музыкальную школу и училище по классу фортепьяно. Еще одно усилие, и она прекрасно бы устроилась после консерватории специалистом по музлитературе или истории исполнительского искусства, но, к несчастью, года за три до этого у Анны прорезался чудесный, хоть и слабенький, голосок, который благодаря усердным хлопотам домашних выпестовался во вполне приемлемое лирическое меццо-сопрано с туманной перспективой на драматическое.

Единственной неправильностью было то, что тихая барышня Аня, при взгляде на которую невольно слышались легкие и меланхоличные мазурки Шопена, в тайне даже от самой себя была очень честолюбива и безумно хотела петь, причем не какое-то там мещанское, как ей казалось, итальянское бельканто. Нет, ее влекли тяжеловесные, как поступь тевтонских рыцарей, немецкие гимны. Вагнер, которого открывают для себя обычно к сорока, безотчетно нравился ей в восемнадцать. Мрачный, мятущийся, как раскаты грома. Анна однажды совершенно явственно услышала лейтмотив темы «Тристана и Изольды» в грозе, и это была первая по-настоящему услышанная ею музыка. Молодая девушка была так потрясена приоткрывшейся ей стихией, что попыталась излить эти новые ощущения в вольном переводе арии Изольды. Ну, правда, совсем вольном:


Редкие капли дождя шлепаются в ненасытно сухую пыль, моментально скатываясь в шелковые шарики. А в доме прохладно, сумрачно. Мягкая тишина стелется по углам. Но если в моей жизни все хорошо, тогда отчего так грустно? Душа моя попала в грозу, мечется за барьером оконного стекла. Обезумела от страха, не знает, как увернуться от жалящих молний, не задохнуться от громовых раскатов. Зову ее, но беглянка в смятенье уносится все дальше, а я в смятенье не могу припомнить, как подзывать ее. Неужто, правда, приключилось мне не усмотреть за ней, позволить выскользнуть ? Ведь, словно сирота, она молила меньшего, чем быть. Моей душе было достаточно казаться.


Анна потом часто недоуменно вертела этот листок в руках. Промчалась гроза, и с ней вместе унеслась и душевная смута.

Анну назвали в честь мамы, Анны Павловны, и это навсегда поставило ее в подчиненное положение младшей женщины в семье. Анна-большая и Аннушка-маленькая. Бессознательно сопротивляясь этому гнету, Анна с детства не любила, когда ее сюсюкали уменьшительными Нюсей или Анютой, и от всех требовала называть себя полным именем по протоколу. Впрочем, до поры до времени этим бунт против родительской воли обычно и ограничивался.

Родители ни в чем ей не отказывали, но и не потакали, сами любя ее, словно по протоколу или уставу. Тихо, как на добротно смазанных свиным жиром полозьях, проскользило ее мирное детство. И теплохладные, но заботливые родительские крыла мягко донесли своего птенца до вокального отделения консерватории, предусмотрительно завернув в афганскую дубленку с причудливой цветастой вышивкой и обув в сапоги-казачок — самое престижное оперение 1980 года.

После той памятной грозы Герман увидел Анну только через месяц. Он часто пропускал занятия, пропадая по нескольку дней неизвестно где. Как человек, которому все легко дается, Герман был не приспособлен к каждодневному монотонному труду постижения гамм или постановки дыхания, не говоря уж о музыкальной грамоте, теории композиции и прочей дребедени, которая, как ракушечный мусор, наросла на прекрасном теле музыки.

Герман был самородком, не знающим и не признающим нот. Мир бумажной музыки, нотных линеек, ключей, тактов и метрономов был для него пустым, а значит, никому не нужным звуком. Он презирал музыкальную грамоту, как презирает вольный дикий зверь своих смирившихся с решетками сородичей в зверинце. Но преподаватели смотрели на все эти вольности сквозь пальцы. Ему все сходило с рук за обаяние, ум и потрясающий голос.