Дом грамзаписи обосновался в отнятой еще в революцию у англосаксов церкви. Это был непривычный глазу островок европейского средневековья среди однообразия купеческо-сталинской Москвы. Маленький готический замок, построенный в конце девятнадцатого века, выглядел древним и загадочным прибежищем гномов или эльфов. Острые пики четырех башенок собора, его вытянутые стройные окна-бойницы, терракотовые головки ангелов при входе и замысловатый чугунный вензель на воротах из переплетенных розы, чертополоха и трилистника (символизирующих земли Британии — Англию, Шотландию и Ирландию) — все завораживало и пленяло Германа своей необычностью.

Но главная неожиданность скрывалась внутри. Когда обожаемый Модест Поликарпович впервые отворил для маленького Германа заветные кованые ворота и провел в собор, в гулкую глубину зала, где происходила запись, мальчик наконец узнал, что в этом волшебном готическом замке обитает ее величество Музыка. Тихо прокрадывался четырехлетний меломан в кабинку звукооператоров и часами завороженно следил за происходящим в основном зале священнодействием. Очень скоро он научился распознавать голоса всех инструментов, еще долго не зная ни их названий, ни имен исполнителей.

Самые счастливые годы детства Герман провел в этой маленькой звукооператорской кабинке, смонтированной на месте бывшего алтаря. Он жадно заглатывал Мусоргского и Баха, Даргомыжского и Сен-Санса, Образцову и Синявскую, он с ума сходил по Лемешеву, юбилейные записи которого в 1972 году делались в Доме грамзаписи. Он знал наизусть сотни арий, он научился «угадывать с семи, пяти и даже с трех нот» любые классические мелодии, мог напеть по памяти десятки струнных и фортепьянных концертов, каприччио и симфоний. Музыка стала для него всем — солнцем и звездами, горами и лесами, любовью и верностью. Звуки обретали цвет, вязкость и даже вкус. Высокие ноты казались острыми, как лимонная цедра, а низкие — жгучими и пряными, как корица с перцем. Грезя наяву, Герман видел, как Музыка растит звуки и строит из них радужные города, живые и трепещущие, или как она задумчиво плетет узоры из невиданных цветов, или лепит могучими аккордами, словно сильными мазками, мощные морские волны наподобие «Девятого вала» Айвазовского. И обо всем увиденном он мог рассказать только одному-единственному человеку Модесту Поликарповичу. Тот, подперев худой высохшей рукой острую скулу, внимательно и серьезно слушал своего маленького собеседника и изредка проводил нервными пальцами по своей совершенно седой, но все еще богатой шевелюре. Он был тонок в кости, сухопар и высокомерен. И жизнь, как ни ломала, все не могла эту высокую мерку или меру поломать.

Однажды Герман примчался из школы с продленки, возбужденно размахивая портфелем, весь переполненный нетерпеливым ожиданием скорой встречи с любименьким Модей, как он тайно звал своего друга, которому хотел поведать один очень важный секрет, и с разбегу, словно на стену, наткнулся на странную взвинченность обитателей своей квартиры. Разговоры тихие, торопливые, выжидательно-торжественные. Герман никогда раньше не замечал, чтобы соседи так перешептывались. Дверь в комнату Модеста Поликарпыча была приоткрыта. Неубранная кровать стыдливо зияла продранным постельным бельем. Шкаф виновато раскрыт. На письменном столе валялось небогатое содержание ящиков — выцветшие и измятые по краям фотографии улыбающихся убиенных царских деток, вынутый кем-то из красивой рамки красного дерева акварельный портрет печальной молодой дамы, старые шахматы, чашки с блюдцами, какие-то деловые бумаги, квитанции. Несколько исписанных листочков соскользнуло на пол, но их уже некому было подобрать. Некому было притворить дверцы шкафа и торопливо прикрыть постель. Хозяин навсегда покинул свой нищенский земной приют. Душа его, возможно, еще витала у родных предков, а тело сепаратно устроилось в морге. Транзитным пассажиром, конечно. Похороны Герман совсем не помнил.

Пока на кухне шли поминки, говорились тосты и сожалелось о том, как мало Карпыч нажил добра, так что соседям и поживиться было нечем, Герман караулил у дверей комнаты своего единственного друга с палкой в до боли сжатых руках. Он был уверен, что Модя где-то рядом, немой и плененный, ждет от него подмоги. Десятилетнему Герману смерть казалась невозможной, отвратительной каргой с черными резиновыми руками, которую надо было подстеречь и отнять у нее Модеста Поликарповича обратно. Несколько ночей он, дрожа от страха и холода, караулил ее в пустой комнате Поликарпыча, но потом до вселения новых жильцов управдом освободившуюся жилплощадь опечатал. Герман чувствовал себя беспомощным и виноватым.

«Единственный способ избежать боли — это никого не любить. Не буду любить своих родителей — мне будет до лампочки, умрут они или нет. Не буду любить себя — и все станет не страшным. Да и за что мне себя любить, если я даже не смог спасти единственного друга?» — так теперь думал Герман. Он сделал вид, что не любил Модеста, но это помогло лишь отчасти. Боль жила в нем и жалила, словно оса, каждый раз, когда он проходил мимо заветной двери, напоминая ему о собственном предательстве. Мальчишка не знал, куда от этой боли деться, и все прыгал по квартире как оглашенный, пока на него не начинали орать соседи, а мать только плечами пожимала: «Откуда такая черствость? Видно, в детстве все быстро заживает. Оно и к лучшему».

Утешала только музыка. В Доме грамзаписи, куда его по старой памяти продолжали пускать как внука покойного Карпа, он услышал отрывок из «Золота Рейна» Вагнера. Герман впервые погрузился в его вулканическое мрачное отчаяние, страстное желание разрушения мира и одновременно в безмерную веру будущего прощения. Мальчишка, конечно, не мог еще постичь всей глубины музыкального гения Вагнера, просто его маленькая страдающая детская душа вошла в резонанс с мятущейся душой маэстро.

Привыкший наблюдать за музыкантами через стеклянную перегородку звукооператорской кабины, Герман считал их неземными существами, вылепленными из особого теста. Он, словно гадкий утенок, издали любовался лебедями на пруду и всем сердцем желал хоть чем-то на них походить. На них, совсем чужих и недоступных, а не на родных папу и маму. Долгие годы его жгло позорное воспоминание о том, как мама устроила их классу экскурсию на свою обувную фабрику и с гордостью показывала, как целый день сидит в смраде кожевенного цеха у конвейера на обшарпанном стуле, на спинке которого кривыми буквами выведено: «Надя», как имя раба, прикованного к этому месту на всю оставшуюся жизнь.

Шел 1975 год, и ему хотелось носить расклешенные джинсы и майки с захватывающими дух иностранными надписями и… не знаю что еще. Курить не «Казбек», а «ВТ». Это потом их стали называть «бычки тротуарные», а в те годы курить болгарские сигареты считалось шиком. Он хотел ходить, как взрослый, на «Джоконду» в неведомый Пушкинский музей и читать лишенного какого-то гражданства Солженицына. На все эти роскошества нужны были деньги, и Гера нашел их довольно легко.