- Выпускники Кальксбурга - это тесно сплоченный круг избралных, здесь каждый поддерживает и продвигает вперед другого, - рассказывал отец, а кельнер во фраке без единого пятнышка положил мне сочный кусок золотисто-коричневой говядины и приглушенным голосом пожелал мне приятного аппетита. И вдруг все переменилось.

До сих пор здесь было удивительно тихо, а теперь сразу стало шумно, шум и грохот ворвались в болтовню гостей и в пение скрипок, золотой зал задрожал от гула шагов и рокота голосов, толпа ритмично выкрикивала что-то, и возгласы эти были хриплыми.

Я вздрогнул, ножи и вилки звякнули о фарфор, но гости вокруг продолжали спокойно беседовать, словно ничего не произошло, а кельнер, улыбаясь, наклонился ко мне и сказал, чтобы я не пугался, что это всего-навсего босяки, оборванцы, должно быть, они вышли на демонстрацию. "Грязная банда!" - раздраженно сказал мой отец, а рокот голосов снаружи превратился вдруг в яростный рев, я услышал резкую команду, топот и треск. Я оглянулся и в испуге и с ужасом увидел, что они уже в зале, трое среди золота и хрусталя: изможденные лица, щетинистые подбородки, угрожающе сжатые кулаки. Застыв, я гляжу в зеркало в бронзовой раме - оно висит напротив окна - и сразу понимаю, это красные. Я никогда раньше не видел красных, у нас дома не было никаких красных, у нас были только честные, покладистые рабочие, которые, встречая отца, приветствовали его, как подобает, и уступали дорогу ему и всем людям его круга.

Кулаки взлетели в воздух. Я подумал о рабочих с фармацевтической фабрики отца: об Вютеке Антоне, и Хеллере Фритцле, и Машке Анне, и об остальных шести, невозможно было себе представить, чтобы они стали сжимать кулаки, кричать на улице и бунтовать, как эти подонки красные, которых давно следовало бы повесить вниз головой (так всегда говорил мой отец, разъясняя нам за обедом политическое положение). И я с негодованием подумал: да как они вообще смеют сжимать кулаки и орать, и почему полиция, которая только теперь появилась в зале, не запрет их всех в тюрьму?

И вдруг все кончилось, снова стало тихо, как и прежде, негромко журчали голоса, дама с золотым обручем улыбалась какому-то господину, а зеркало в бронзовой раме напротив окна отражало спокойную улицу в мягком свете. Отец подтолкнул меня: "Ешь, - сказал он, - не то ростбиф совсем остынет". Я ел, но вкус у мяса был уже совсем не тот, и я прислушивался, не раздадутся ли снова крики на улице, и я жалел, что прозевал минуту, когда можно было на улице или, на худой конец, здесь у окна посмотреть прямо в глаза красным, и я машинально повторил слова, которые отец говорил всегда, заканчивая свои рассуждения за обедом: "Фюрер скоро наведет в стране порядок". Я думал, что отец согласится со мной, но он наступил мне на ногу и зашипел, чтобы в Кальксбурге я не смел говорить про Гитлера, Австрия за Дольфуса, и, кроме того, очень возможно, что фюрер и в Германии не победит. Когда я удивился и спросил: "Почему?", отец ответил, что все зависит от выборов, что этого я еще не могу понять и пойму позже.

Затем мы чокнулись второй и третий раз за мое счастливое будущее, за Кальксбург и за мои успехи, а я упрямо думал про себя, что все-таки в один прекрасный день фюрер победит.

Но дня, когда фюрер победил, я вообще не могу вспомнить. У меня были другие заботы: мне большого труда стоило подчиняться спартанской дисциплине монастырской жизни, всегда одинаковому ритму серых дней, которые начинались святой мессой, а кончались вечерней молитвой, и почти все неумолимо одинаковые часы которых, за исключением перемен между занятиями, еды и двух часов, отведенных для игр, следовало проводить в полном молчании. Молча, опустив согласно монастырскому уставу головы так, чтобы смиренный взгляд упирался в пятки идущего впереди, который, в свою очередь, глядел на пятки того, кто шел перед ним, шагали мы парами по бесконечным коридорам в капеллу, в актовый зал и в классные комнаты, молча опускались мы на колени у подножия церковной скамьи, молча сидели, склонившись над книгами и тетрадями, и молча принимали наказания: удары ореховой тростью от отцов-наставников, щелчки и подзатыльники от отцов-инспекторов - они надзирали за нами в свободное от занятий время.

Так в однообразном ритме текло время со дня моего поступления в интернат, и только один день ярче других выделяется в моей памяти: 15 января 1933 года, день моего одиннадцатилетия. В день рождения и в день именин мы получали посылки - пятикилограммовый пакет с гостинцами, который, однако, нам не выдавали на руки и содержимое которого отец-инспектор кухни делил на четырнадцать порций, счастливцу клали одну такую порцию к завтраку перед прибором за общим столом, это была страстно желаемая добавка к утреннему завтраку, всегда состоявшему из ячменного кофе, булочки и двух ложек мармелада. Накануне вечером, когда в восемь часов погас свет в нашем дортуаре, где мы лежали в маленьких деревянных кабинках, отделенные друг от друга занавесками, я уже согрешил, подумав о тарелке, которая, как я надеялся, будет завтра стоять рядом с моей чашкой кофе. Я торопливо помолился святому Алоизию, патрону нашего конвикта, чтобы пакет, избави боже, не опоздал. Первой моей мыслью в пять часов утра, когда нас разбудил пронзительный звук колокольчика отца-инспектора, была не молитва к пресвятой деве Марии, а грешная радость в предвкушении сардин и кекса, и даже во время святой мессы я поймал себя на сластолюбивых мечтах об этих лакомствах.

Затем мы молча, повесив головы, упираясь взглядом в пятки идущего впереди, зашагали по бесконечному коридору в классы, молча закончили свой утренний урок, молча поднялись по звонку, снова построились в пары и молча, с опущенными головами зашагали по бесконечному коридору и вниз по лестнице в трапезную. Вопреки уставу я поднял глаза: перед моим прибором красовалась полная тарелка. Я разглядел кусок пирога с изюмом, и коробочку сардин, и плитку шоколада, и фрукты, и письмо - как всегда распечатанное. Потом я стоял перед всем этим великолепием и, сложив руки, повторял слова застольной молитвы, которую читал дежурный отец-инспектор. Наконец был подан знак садиться, и, так как по дороге в столовую никто не поднял головы и никто ничего не шепнул соседу, был подан знак, разрешающий говорить. Внезапно зашумели голоса, словно воробьиная стая в ветвях. Тарелки моих соседей по столу потянулись к моим сокровищам, и я делил сардины, и кекс, и яблоки, только Шиллер Фридрих, чех, который сидел слева от меня, ничего не получил, он мне тоже ничего не давал из своего пакета. Эти утренние радости длились целых две недели, это я помню точно, а потом дни снова стали пустыми, как всегда, и одним из таких пустых дней был, вероятно, день, когда в далеком рейхе пришел к власти Адольф Гитлер, чтобы уничтожить красных, но я ничего об этом не помню.

Я помню только, что нам в монастыре было запрещено говорить о Гитлере, что однажды у нас производилось целое дознание, потому что кто-то нарисовал на доске свастику, и большая группа учеников пятого класса была исключена, и я помню, что восхищался ими.