Корчмарь, высокий, плечистый, — Перевозчик и сеть — вышел из-за печи встречать гостя. Тяжёл — шёл по корчме, скрипели половицы. Борода черна, глаза синие, лицо красно с жару — от сковороды оторвался приветить молодого барина. Первый раз в корчме!.. Но немногословен был корчмарь, это про него верно говорили. «Пожалте, барин!» — только и обронил.

Яков Иванович поднялся навстречу, пригласил за стол; представил господам, и господ представил. Пока друг к другу не попривыкли, занимал Александра Модестовича разговором: о себе мало что говорил — всё более вспоминал разные случаи из практики да про аптекарей сказал, что на него сетуют, обижаются, мол, лекарств стал прописывать мало, мол, при его любви к гомеопатии фармация оказалась не и почёте, а аптекарям-де аллопаты милее, ибо от их назначений верный доход, тогда как от Либиха ныне сплошные убытки. Далее лекарь поинтересовался, в добром ли здравии пребывает матушка Елизавета Алексеевна, пообещал при случае заехать, а может, и на днях изыскать для того возможность. Пообвыклись господа прапорщик и служка, попригляделись к Александру Модестовичу; наслушавшись Либиха, стали позёвывать. Но здесь корчмарь подоспел с пивом, с новыми закусками: «Чем богаты...» — немногословен, уж как есть. К пиву подал ветчину, сыр, маленькие солёные колбаски по какому-то российскому рецепту и тёплый хлеб. И мужикам дал хлеб.

Господа хвалили пиво — светлое, ядрёное, пену оценивали со знанием, подносили кружки к уху — слушали, как тихонько пена шипела, приглядывались к ней — цветами радуги переливалась, в твёрдой руке держали кружку, а пена подрагивала, нежная, прохладная... Христос свидетель, редкого умения здешний пивовар, зарос до глаз бородой, с виду мужик неотёсанный, всё молчит, двух слов связать не может... А вот пиво варить и хлебы выпекать премного искусен! Крестьяне в тёмном углу согласно кивали: «Доброе питьё! И хлеб хорош, духмян — это Ольга-мастерица постаралась!».

Александр Модестович всё поглядывал на двери — на наружную и на ту, что вела в комнаты, не покажется ли Ольга. Но она не показывалась. Корчмарь Аверьян Минич легко управлялся возле плиты и успевал к пивной бочке, и к шкафу-конторке с медью и серебром, и к столу — из-под локтей у господ повымести крошки. Александр Модестович отламывал по кусочку хлеб и вместе со всеми хвалил его, говорил — не иначе, хлебы Иисуса были так же вкусны. Яков Иванович подхватывал — только непорочная душа таким хлебам закваска. Остальные господа соглашались: «О! Ольга, верно, чистое дитя!..» Аверьян Минич, слыша добрые слова, кивал, однако отмалчивался. Нет бы вместе со всеми похвалить дочь да позвать её, чтобы сама послушала господское одобрение. Как же! Кивнул, вздохнул, мигнул глазищами и отошёл к печи — сковороды поворачивает, а огонь медными отблесками подрагивает на лице. Нелюдим.

Но хлебы хлебами, а разговор за столом продолжался. Прапорщик — энского полка, расквартированного в одном из городков Гродненской губернии, — сделав серьёзное лицо, доверительно сообщил господам, что грядёт война, и не то чтобы за горами там где-то грядёт, а вот-вот разразится, не сегодня-завтра. У Бонапарта к тому, считай, всё готово. Ну и наши, конечно, всё последнее время не дремали, загибали пальцы — новые позиции, раз, рекрутские наборы, два, склады и прочее, три... Уж ему-то, человеку военному, да не знать!.. Прапорщик говорил о войне не спеша, с видимым удовольствием, с уверенностью в победе в первом же крупном сражении, сыпал именами военачальников и датами, поминал Аустерлиц, за который Россия наконец-то отплатит, поминал Тильзит, позор которого Россия наконец-то смоет, и не очень лестно отвивался о личности Бонапарта. Да, трепещут перед ним европейские монархи, но они потому трепещут, что слабы в коленках, а Бонапарт этот — не более чем гриб в треуголке; ясное дело, умён, сие у него не отнять, и сопутствует ему воинское счастье, и случай удачливый волочится за ним с музыкой, иными словами, ходит Бонапарт под яркой, благодатной звездой, однако ж и ему доводилось проигрывать войны[20], да кому проигрывать — туркам, тем самым туркам, которых россияне от кампании к кампании все к ногтю!.. Глаза прапорщика блестели от удовольствия. Почтовый служка тоже не сомневался в том, что война, если всё-таки начнётся, продлится недолго, ибо Российская империя — это не Италия какая-нибудь, и не Голландия, и даже не Австрия; Россию в почтовой-то карете проехать — десять раз колёса сменишь, а уж войной пройти... да если ещё наш солдат озлится, да туляк пришлёт исправных ружей, да интендант перестанет воровать, да офицерство позабудет про амуры, прекратит досужее виршеплётство и обратит все свои усилия на муштру новобранцев и на возведение фортификаций — держись тогда, Европа! в российской армии всё хорошо!.. Известие о будто бы скором начале военных действий не удивило служку. Он сказал, что и сам слышал об этом кое-что. Войны не избежать — это, наверное, понятно самой тёмной крестьянской бабе. К российским границам со всей Европы стягиваются войска, в западных губерниях появились шпионы, сеющие вредные слухи и призывающие народ к неповиновению властям, по рукам ходит невероятное количество фальшивых ассигнаций и иное. «Когда же начнётся драка, спросите вы, — почтовый служка говорил с видом знатока. — О, это очень просто! Первый выстрел прогремит, лишь только прояснятся окончательно намерения Швеции и лишь только станет ясен исход нынешней русско-турецкой войны[21]». Что же до пресловутой личности Бонапарта, то здесь витийствующий почтарь осмелился не согласиться с прапорщиком: конечно, росточком французский император не вышел, но ума, по всему видать, недюжинного человек. Мало того, был слух, что Бонапарт способен своим умом подавлять окружающих, завораживать их и с помощью некоей гипнотической силы внушать любые мысли. А где внушение, там и провидение — уж совсем простая связь. И это похоже на правду, потому что будь Бонапарт обычным человеком, не сумел бы сделать и десятой доли того, что сделал; без своих чудесных способностей не сумел бы он выйти невредимым из стольких баталий да облечь себя в императорские ризы, не сумел бы счастливо избежать покусителей на жизнь его, не сумел бы вовремя пресечь заговоры...

Лекарь Либих ничего не мог сказать о сроках нaчала войны, потому что в глубине души, как он прижался, вообще не верил в возможность войны между такими великими державами, как Россия и Франция, — уж, кажется, совсем нужно было спятить, чтобы ради каких-то сомнительных выгод, ради обладания, к примеру, пальмой первенства, ополчиться друг на друга, схватиться насмерть и не оставить вокруг себя камня на камне. «Безумие, безумие! Война, господа, — это всегда безумие, хоть по своей воле, хоть поневоле, а большая война — это большое безумие! Наполеон, говорят, умён, да и Александр-царь не простак. Неужели не договорятся?..» Впрочем, господин Либих не разбирался в политике и не скрывал этого. Императорам с их тронов видней. И уж не ему, кулику на болоте, понять, отчего великий лес горит. Лишь одно господин Либих знал твёрдо: война — это для лекаря время собирать камни. Он был стар, он участвовал в нескольких войнах и собрал немало камней. Он участвовал в небольших безумствах. А то безумство, о котором сейчас говор или эти случайно встретившиеся люди, представлялось ему невозможно большим. В этом безумстве, считал он, никому не отсидеться — ни малому, ни старому. Слишком много посыплется камней, если вся Европа поднимется на Россию.

Слушая разговоры этих почтенных господ, Александр Модестович думал о том, что с своей нелюбовью к политике и с своей привязанностью к естественным и медицинским наукам он, уйдя с головой в любимое дело, быть может, не замечает очевидного, и, быть может, он близорук, неосмотрителен, он видит стены своей комнаты, уставленные книгами, стены своего храма, и полагает, что эти стены вечны, и мир, который в них заключён, тоже вечен, а мир, который за стенами, давно устоялся и незыблем на многие столетия вперёд, — и, быть может, поверив в это, он не замечает, что мир за стенами его храма внезапно покосился и дрожит и висит уже на волоске, не сегодня-завтра рухнет, и раздавит храм и его самого, близорукого... На минуту показалось, катится беда, катится, громыхая камнями, крутится мельница, перемалывая человеческие жизни, грядёт безобразное чудище с смрадным дыханием и стучится уж в двери храма, а он, учёный муж девятнадцати лет, любуется крыльями бабочки да копается в мышиных и лягушачьих потрохах. Подумалось, что огнедышащий монстр готовится к прыжку и вот-вот прыгнет, независимо от того, видишь ты его или нет, жалуешь ты любовью политику или не жалуешь... Александра Модестовича вдруг обеспокоила собственная беспечность: вокруг него только и слышно, что о войне, он же живёт, как жил, — в своём храме. Но, может статься, всё это слухи, и не будет никакого безумия; достаточно только оглянуться, чтобы увидеть, как прочен мир — как ярко светит майское солнце, как ласков ветерок и безмятежен щебет птиц, какой неодолимой стеной стоит лес, с каким величавым спокойствием текут воды Двины. Потом такая явилась мысль: лекарь должен быть вне политики. И тут же нашёл подтверждение: вот Яков Иванович, хоть и гомеопат, но неплохой лекарь, и тоже более помалкивает, когда рассуждают о политике эти сведущие господа. Но неожиданно для себя Александр Модестович раздражился: пустое! суетная болтовня! время коротая, пугают друг друга, а заодно и легковерных крестьян — вон они внимают, притихли в тёмном углу, зыркают тревожными глазами, даже про пиво забыли. Иное дело Аверьян Минич. Тот, кажется, мудрец, и ухом не ведёт, всякого здесь наслушался, ничем его не удивишь, никак не околпачишь. Разговоры — и только! И какая война! Может быть, когда-то во времена тёмные; может быть, где-то — где люди не так миролюбивы. Далеко. Там всё возможно. В Финляндии, в Польше, в Пруссии... А здесь в разгаре весна, здесь солнце. И Полоцкий уезд — такая глубинка, до какой ни один монстр не достанет. Здесь, хочешь не хочешь, а будешь вне политики, ибо делается она в больших городах, в столицах, и любит широкие дороги. А тут — Дроново, а тут — болота...

Между тем прапорщик говорил, что Польша сегодня наводнена войсками, и хотя объявлена свободной, таковой, увы полякам, не является. Общеизвестно, что все польские свободы ныне хранятся в Лувре, а земли польские превратились не во что иное, как в плацдарм. Что же поляки?.. Они молятся на Бонапарта, они кричат ему: «Vive L’Empereur!», они готовы пожертвовать честью ещё хоть тысячи пани Валевских, они ждут, что Бонапарт подарит им сверх «свобод» ещё Литву и Белоруссию; Польша стала страной рекрутов... Почтовый служка при этих словах согласно кивал, а лекарь Либих качал головой: «Я ни на грош не смыслю в политике, но всё, что вы говорите, милостивые государи, не питает во мне надежд на спокойную старость...».

Александр Модестович так и не увидел Ольгу в то утро. Аверьян Минич, разумная голова, похоже, не очень-то нагружал дочь работой, берег, и со всем хозяйством справлялся сам. И то верно: много перебывает в корчме случайных людей; обидеть не обидят, побоятся великана-корчмаря, а вот руки, зудящие от вожделения, о стол почешут, и блудливыми глазами обсмотрят с головы до ног, и с похотливыми мыслями приценятся, смутят невинную душу; рук соблазнившихся себе не отсекут и глаз своих соблазнившихся не вырвут, как-нибудь проживут с грехом до смертного одра, дальше же будь что будет. Такие вот приходили к Александру Модестовичу благонравные мысли, а то, что всего каких-нибудь три часа назад сам он, пленённый видом купающейся девицы, вёл себя не совсем пристойно, его вовсе не смущало.