Усадебный дом Мантусов был построен прадедом Александра Модестовича — Петром Михайловичем — возле старого дома, срубленного ещё первым Мантусом. Тот старый трёхчастный дом, более напоминающий крестьянскую избу, чем жилище помещика, простоял полтора века, от Адама до Александра Модестовича, и был крепок, сух и светел, и продолжал служить — являлся не только кровом для прислуги, но и пристанищем для «не очень благородных гостей» Александра Модестовича, в основном — приболевших крестьян, нуждающихся в продолжительном лечении, а также был прибежищем для случайных путников, попросившихся на ночлег. Часть хозяйственных построек — амбар, гумно, погреба — также вышли из-под топора неутомимого Адама; древесина их, казавшаяся снаружи сплошь изъеденной древоточцем, была, однако, крепкой, и от времени сделалась настолько твёрдой, что даже после сильного удара обухом топора на ней не оставалось сколько-нибудь заметной вмятины; другая часть — истопка, лямус и иное — представляла собой позднейшие постройки. Усадебный дом, возведённый Петром-строителем, был двухэтажный на каменном цоколе, деревянный, оштукатуренный, с деревянным же портиком на четыре колонны и двумя боковыми лестницами; колонны портика, сделанные из еловых брёвен и оштукатуренные, заканчивались капителями незамысловатой резьбы, на коих уже держался также еловый, но побелённый антаблемент; завершался портик треугольным фронтоном с гербом Мантусов, вылепленным из глины и окрашенным, — на голубом фоне красно-охряный трилистник, знак гармонии (по преданию, эти листочки клевера, плотно прилегающие друг к другу, изображали триединство символов: чистоты, милосердия и просвещения — просвещения, должно быть, в качестве пожелания тёмному Адаму в тёмные времена). Дом поставлен был на невысоком взгорке, и из открытой галереи и окон фасада открывался вид на отлогий спуск к реке Осоти; от торцов же здания двумя гигантскими крыльями простирался пейзажный парк — клёны, каштаны, липы, лиственницы, берёзы — живописными тенистыми аллеями, отдельными группами или одиночно стоящие посреди лужка, с укромными уголками, потайными беседками, романтическими видами и неожиданными перспективами.

Здание было под недорогой тесовой крышей, имело десятка три высоких окон и по десятку высоких же комнат на каждом этаже, расположенных анфиладой, — хоть и не очень удобно, но всё ещё модно. Внизу гостиная-диванная, столовая, библиотека, прихожая-лакейская, вверху комнаты для гостей, детская, спальни. Все они были проходными, за исключением будуара Елизаветы Алексеевны и кабинета Модеста Антоновича в первом этаже и покоев гувернёра и бельевой — во втором. Меблированы комнаты были небогато, большей частью гарнитурами старыми, громоздкими, тяжеловесными, поставленными на своё место десятилетия назад и уж более не передвигаемыми, — здесь воздымались и шкафы немецкого барокко, и кресла, более напоминающие громы, и резные комоды, широко расположились по углам данцигские и холмогорские сундуки. Кое-где попадалась мебель более позднего времени — изящные диваны, лёгкие креслица, банкетки, столики в стиле австрийского классицизма. Часть мебели — ступы, скамьи, табуреты — была явно сработана руками крестьян. Украшение дома — книги, о которых уже говорилось, стояли не только в библиотеке; также повсюду — портреты и пейзажи в скромных рамах грушевого дерева, коллекции насекомых, чучел птиц и животных — коллекции систематизированные, с надписями на учёной латыни, с редкими, а то и экзотическими экземплярами. Старая изразцовая печь здесь запросто соседствовала и уживалась с хрупкой едва ли не прозрачной фарфоровой вазой, таз и кувшин для умывания — с курительной трубкой, турецкая феска и сабля мамелюка — с тульскими пистолетами, а в расписной колыбели могло храниться охотничье ружьё... Всё это обилие предметов разного назначения, разных культур, собранное в доме Мантусов, не было признаком преуспевания или сверхумелого и очень доходного хозяйствования, а было скорее признаком бережливости, умеренного и нерасточительного образа жизни, признаком уважения к старине, к традиции, признаком уважения к самим предметам, к труду. Словом, Мантусы принадлежали к тому типу людей, кто не искал богатства в обладании, кто не возводил роскошь в божество, кто не стремился к единству стиля и во всём и любой ценой и не мечтал прослыть эстетом, кто склонен был увидеть прекрасное в простом, к го не горел желанием блеснуть перед себе подобным истицей, на поверку сущей безделицей, либо нарядом, либо дорогим экипажем. Они устроили свой быт удобно для себя и тем довольствовались.

Елизавета Алексеевна — женщина раздражительная и властная в часы тяжких страданий от недуга, — между приступами мигрени становилась славной и доброй, как бы возвращалась в образ, данный ей от рождения. Ей более свойственны были тихая мечтательность, задумчивость, мягкость, богобоязненность. Она любила прогуливаться в одиночестве по парку и иногда подолгу просиживала в беседке с томиком стихов в руках. Уже с юных лет она была премного начитана и умела мыслить оригинально, однако не была настолько умна, чтобы умом своим утомлять мужчин. В каких-либо спорах с мужем Елизавета Алексеевна всегда умела, не теряя достоинства, уступить, сойти на ступеньку ниже. В этой уступчивости разумный человек без труда разглядит природное благородство. И Модест Антонович, как человек разумный, должно быть, всё видел и про себя отмечал. Он не злоупотреблял уступчивостью жены и никогда не позволял себе стоять слишком долго на ступеньку выше; в свою очередь, его природное благородство проявлялось в том, что, устав от частых приступов недуга у жены, он, однако же, никогда этим не раздражался и всегда оставался к ней чуток.

Модест Антонович был в том возрасте, в котором человека более принято называть почтенным, нежели старым. Он ещё смотрел героем: ощущал полноту сил физических и душевных и считал, что далеко не все виды на жизнь ему показались. Но он уже хорошо разобрался в жизни и знал цену тому, что ему довелось испытать, и как будто мало что могло его удивить. Многое он уже не мог принимать всерьёз, от многих впечатлений, то и дело повторяющихся, он уже начал уставать да уж и не впечатлялся так, как это, по всей вероятности, предполагает французское слово impression[16]. А если его и тревожило что-нибудь, то уж совсем не то, что тревожит в двадцать и тридцать лет. То, что юноша и молодой человек понимают глубоко сердцем, чувством, Модест Антонович понимал разумом, опытом и принимал с бесстрастностью; понимал, может быть, уж не так глубоко и горячо, как понимает сердце, но он понимал гораздо дальше и шире, с перспективой во времени, со связями. Он жил не эмоциями и треволнениями дня сегодняшнего, он жил интересом человека, помнящего о будущем.

Машенька — она была совсем маленькая девочка, кажется, лет пяти; она была нежна и трепетна душою и легка, как бабочка, — весела среди ясного солнечною дня и тиха в день пасмурный; как всякий ребёнок, шаловлива и большая выдумщица, сластёна и модница... Но так как в этом романе ей не много будет отведено места, то и портрет с неё, пожалуй, не стоит писать в полный рост, попробуем ограничиться лишь теми несколькими штрихами, какие уже нами проведены. А вот мосье[17] Юзеф Пшебыльский, выписанный для Машеньки из Вильны, оказался фигурой настолько заметной и деятельной, что без описания оной мы никак не смогли бы обойтись, даже если бы очень желали. Поляк из бедной шляхты, уроженец Гродненской губернии, лет тридцати семи, высокий, стройный, с аккуратными бакенбардами, тонконосый, тонкогубый, с приятными манерами и с быстрыми, всегда настороженными глазами. С детства познавший бедность, он был, однако, не из тех, кто, сломленный, способен показаться в обществе в протёртых до дырочек перчатках, — человек самолюбивый, он и за внешним видом своим следил самым щепетильнейшим образом. Жил мосье Пшебыльский у Мантусов уже месяца четыре, преподавал Машеньке чтение, письмо и счёт, а также кое-что из естественной истории, теории музыки, мифологии. Он был исполнителен и точен, в отношениях с Модестом Антоновичем уважителен и предупредителен, любил побеседовать с ним за чаем или за трубочкой табаку о вещах высоких, отвлечённых, а также о политике. Елизавету Алексеевну мосье Пшебыльский развлекал, бывало, рассказами из пёстрой санкт-петербургской жизни, открывал ей кое-что и из своих столичных похождений, был любезен и тактичен, даже пару раз назвал её с нарочитым почтением матушкой-императрицей — по той простой причине, что царствующая особа, некогда принцесса Луиза-Мария-Августа, по миропомазании звалась Елизаветой Алексеевной. Машеньку не баловал, в часы занятий был с ней строг, в часы же отдыха мог и прокатить её на своих плечах. Мосье много читал, а понравившиеся ему мысли аккуратно переносил в толстую записную книжку в кожаном переплёте, которую постоянно носил с собой; в свободное время любил прогуляться и не ограничивал свои прогулки пределами усадебного парка — ходил мосье и до Двины, захаживал и в деревни, раз в месяц выезжал в Полоцк по каким-то своим надобностям и ко всему был завсегдатаем корчмы и, поговаривали, поклонником Ольги. Это последнее обстоятельство было неприятно Александру Модестовичу, и оттого, вероятно, он несколько недолюбливал гувернёра, хотя внешне своей нелюбви никак не выказывал, ибо понимал — Ольга настолько хороша, что не увлечься ею невозможно. Поэтому он, наоборот, старался демонстрировать хорошее к гувернёру расположение: заговаривал с ним о заинтересовавших его книгах, выпивал в его обществе одну-другую чашку кофе и с видимым, ни к чему не обязывающим удовольствием разделял некоторые его мысли. К примеру, мосье Пшебыльский, нахваливая кофе, с видом знатока творил, что всего более любит первый глоток, когда на язык попадается пенка, — в ней будто сосредоточен самый аромат; Александр Модестович не мог не согласиться, он тоже любил кофейную пенку. Мосье Пшебыльский как-то признался, что ему очень нравится избранная паном Александром Модестовичем стезя, так как в любые, даже самые трудные, времена пан Александр Модестович будет у дел, будет необходим, будет иметь верный кусок неба и с тем проживёт. Мосье Пшебыльский, должно быть, из собственного опыта уже знал, как сложив жизнь: и поднимет, и опустит, и кем только не приведётся тебе побывать, родишься паном, помрёшь нищим... а саквояж лекаря всегда убережёт от чрезмерных затруднений. Александр Модестович тоже думал так, однако в свои юные годы не очень ясно представлял, что вкладывает мосье Пшебыльский в понятие трудных времён, ибо, несмотря на приличный запас знаний, опыта Александру Модестовичу не доставало, жил он всегда в достатке, и армии нескольких держав не топтали его родину при его жизни и не растаскивали на стороны его маленькие поместье. А с некоторыми мыслями мосье Пшебыльского Александр Модестович никак не мог согласиться. В том, например, что пока человек живёт, он примерит к себе немало образов, иногда очень разных, и не только мысленно. «Или речь идёт о человеке бесчестном?» — думал Александр Модестович. Как бы то ни было, но всяк — человек среди людей, и ответит на поставленный вопрос по-своему. Мы же допустим, что Александр Модестович ошибался. Ведь ему ещё не довелось видеть трудных времён.

Юзеф Пшебыльский, вне всяких сомнений, был очень образованный человек. Он с лёгкостью мог говорить о музыке, о живописи, об архитектуре, литературе, философии, а лекаря Либиха он прямо-таки сразил, когда запросто разговорился с ним об оригинальной системе врачевания Самюэля Ганеманна и поведал, что некто Федотов в Санкт-Петербурге дважды избавил его от лихорадки гомеопатическими средствами. Но коньком мосье Пшебыльского была политика, здесь он мог витийствовать бесконечно. С какого бы предмета ни начинался в обществе разговор, — с гранёного колечка ли, с лечения ли толчёными шпанскими мушками, с бешеной ли собаки в соседнем поместье, — если в этом обществе находился мосье Пшебыльский, кончался разговор непременно политикой. И здесь Модест Антонович был ему лучшим оппонентом. Не раз случалось так, что семья, окончив трапезу, выходила из-за стола, а старший Мантуе и гувернёр всё ещё продолжали словесное противоборство. Они оба находили в том удовольствие, они оба относились к предмету спора так, как будто от их мнения, знания, участия действительно зависело решение того или иного дипломатического вопроса, либо поступок полководца, либо постановление правительства. Но проявлялись они в споре по-разному. Если, бывало, Модест Антонович, увлёкшись, делал неверный вывод, и это вдруг открывалось, он мужественно признавал свою ошибку, если же ложный вывод допускал Пшебыльский и оказывался на том пойманным, то в силу вступал его природный дар говорить непонятно, расплывчато, шло в ход и умение увиливать от прямо поставленных вопросов, умение подпускать собеседнику тумана К примеру, однажды мосье Пшебыльский сказал довольно продолжительную речь о захватнической политике России, о том, что все российские государи только и думают, как бы ловчее подмять под себя Польшу, а подмяв, выжать из неё поболее соков, и император Александр Павлович думает так же, и тысячу раз прав немец Гердер, говоря о том, что агрессивность присуща германскому образу мышления. Российский император сам почти что немец и окружил себя немцами и шведами, и явно проводит «германский» тип политики, и потому единственная у Польши надежда — на императора Бонапарта... На что Модест Антонович гувернёру возразил: «Да как же «германская» политика? Да как же немцы? А вспомните, сударь, Строганова, Новосильцева да Кочубеи, а князь Чарторыйский — вообще поляк. А Сперанский в нынешние годы! Вот окружение государя! Вот кто имеет влияние на российскую политику!» Пшебыльский при этих словах несколько стушевался, но тут же прибег к испытанному приёму: «Да, конечно, Адам Чарторыйский поляк, однако карась в ведре всё-таки не рак под камнем»... И тут уж можно было свернуть набекрень самые ясные мозги, но ни за что не догадаться, какое отношение имеют рак и карась к князю Адаму Чарторыйскому... Впрочем, бывало, что Модест Антонович и Пшебыльский, великие спорщики, сходились во мнении. Например, Модест Антонович сказал как-то, что в политике, в дипломатии хорош тот ход, в результате которого противник вынужден выбирать из двух зол меньшее, — чтобы любой выбор противника был в пользу сделавшего ход. И он подкрепил свои слова иллюстрациями из войн Наполеона с Австрией, а также упомянул постыдный для России мир с Францией, подписанный в Тильзите, — тоже из двух зол меньшее, — в результате коего всё русское офицерство, желая реванша, только и помышляет, что о войне. Согласившись с Модестом Антоновичем в принципе, мосье Пшебыльский привёл, однако, другие примеры — из истории взаимоотношений России и Польши, из которых явствовало, как часто многострадальной Польше приходилось выбирать из двух зол меньшее. Затем он добавил, что, быть может, и литовский, и белорусский народы ежедневно делают этот унизительный выбор. При сих последних словах гувернёр бросил на Модеста Антоновича весьма пытливый взгляд... Что же касается до взаимоотношений России с Францией, то для России сложилась крайне неблагоприятная обстановка, — считал мосье Пшебыльский, — и напрасно российское офицерство так страстно желает войны. Наполеоновские войска уже заняли всю Европу, союзники России разгромлены, армии французского императора скапливаются в Великопольше, в Пруссии, в Австрии, германские короли, родственники русского царя, унижены и трепещут, силы России подорваны неумелыми поспешными реформами, армия плохо вооружена и ослаблена недавними поражениями. Если война разразится, а она непременно разразится, — то России не избежать краха. Вот тогда и наступит самое благоприятное время для восстановления Речи Посполитой, и литовские, и белорусские земли снова отойдут к просвещённой Польше. Модест Антонович после некоторого раздумья напомнил: «А как насчёт захватнической политики? Как насчёт агрессивного образа мышления?..».

Александр Модестович не принимал участия в этих беседах. Политика мало интересовала его; он считал политику сплошным лукавством и более того — обманом; оглядываясь на мир вокруг себя, он считал, что занимаются политикой в большинстве люди чёрствые и холодные, бесчестные, тщеславные, корыстные, а главное — бездарные. Понятно, не из одного простодушия думал он так. В те годы, когда он жил, где только ни полыхала война, но труднее всего приходилось Европе, она вся была как будто посыпана порохом и подожжена сразу в нескольких местах, и никакие короли, никакие правительства, комитеты, кабинеты, послы, никакие миры и перемирия, никакие обещания и угрозы не могли остановить огонь войны. И политика из искусства управления государством, из искусства ладить друг с другом опустилась до стремления во что бы то ни стало подавить, нанести поражение, разрушить, разграбить, опустошить и извлечь из этого выгоду. Стало в чести умение унизить ради собственного возвышения, умение оболгать, чтобы выжить себя добропорядочным, умение предать, чтобы обелиться, умение самоустраниться, чтобы пс помочь, подсмотреть, чтобы знать слабое место, украсть, чтобы повернуть против обворованного, убить, чтобы выжить. И это умение, едва прикрыто личиной учёности, спрятанное за призывами отдать все силы на пользу отечеству, и именовалось политикой. Увы, человечество ещё не произвело такого гения, который сумел бы управлять народами с помощью одной лишь пальмовой ветви. Так считал Александр Модестович. А уж разговоры на политические темы он вообще не принимал душой как пустую трату времени, — какими бы умными, глубокомысленными те разговоры ни были, они не могли что-либо изменить: они не могли прояснить небо, они не могли растопить лёд, они не могли остановить повсеместное смертоубийство. Крути не крути, для досужих людей — они всего лишь способ скоротать время. А Александр Модестович был практик и время ценил. Да и редко случалось у него свободное время: уход за больными крестьянами, нашедшими себе временный приют в старом усадебном доме, уход за матушкой (дела которой быстро пошли на поправку, но которая любила подолгу удерживать сына подле себя, любила посудачить с ним о всяких пустяках), приготовление лекарств из трав, посещения аптекаря, живущего за пятьдесят вёрст, и иное — из этих забот складывались дни младшего Мантуса. К тому же он вёл довольно оживлённую переписку с оставленными в Вильне друзьями и даже получил два письма от самого учителя Нишковского, на кои отвечал очень подробно на многих листах, — не один вечер провёл он над бюваром. Учёбу Александр Модестович продолжал самостоятельно: будучи лишённым возможности совершенствоваться в хирургии возле профессоров, продолжая мечтать об учебнике Ивана Буша, довольствовался доступным — перечитывал свои собственные виленские записи (и уж знал их назубок), совершенствовался по книгам в других областях знания — в знании ботаники, например, и врачебного веществословия, кроме того, он увлёкся сравнительной анатомией и много препарировал, в чём неоценимую помощь ему оказывал Черевичник, принося из леса всякую живность. В мочении Елизаветы Алексеевны Александр Модестович не ограничивался традиционными кровопусканием и голодом, а изыскивал и новые средства. Так, например, он пробовал лечение мелиссой; потом вычитал про китайские моксы и раза три применил их — сжигал на теле болящей маленькие кусочки пакли; образующиеся мелкие множественные ожоги должны были произвести отвлекающее действие и тем облегчить состояние, однако же в данном случае моксы ожидаемого успеха не имели, и Александр Модестович вынужден был от них отказаться и прибегнуть к помощи испытанной флеботомии и к пропусканию пиявок. Летучий везикаторий[18] он применить не решился, фонтанель[19] не считал необходимой, ибо верил, что «дурная материя» покидает тело матери с выпускаемой кровью. А вот носить корсет Елизавете Алексеевне запретил, заметив, что он вызывает прилив крови к голове, оттого возникают головные боли.

Недолюбливая гувернёра, Александр Модестович умел, однако, скрыть своё чувство. А может быть, ему это только казалось, что умел; может быть, мосье Пшебыльский, человек более опытный и потому более проницательный, нежели Александр Модестович, предполагал и даже знал наверняка о затаённой к нему неприязни, может быть, мосье Пшебыльский к своим тридцати семи годам уже достаточно освоил мастерство притворства. Пожалуй, это так и было, ибо наивно полагать, что за годы скитаний по столичным салонам человек его натуры и ума, с его же слов, немножечко волокита, отказавшись от всевозможных соблазнов, сумеет сохранить простосердечие, прямодушие и легковерность мелкопоместного дворянчика, никогда не выезжавшего за пределы своего поместья. Очень сомнительно! Скорее можно увериться в обратном: человек его внешности, — а он вовсе не напоминал облизанный пряник и наверняка пользовался взаимностью хорошеньких столичных штучек, — и при его огорчительной бедности всенепременно должен был поднатореть в разнообразных кулуарных хитростях и лицедейских уловках, и должен был научиться в совершенстве владеть своим лицом, своим голосом, жестами, он должен был постичь неписаную науку светского обхождения и науку, законы которой пишутся между строк, — науку интриги. Так, человек, вполне искушённый в умении строить каверзы, мосье Пшебыльский однажды как будто нарочно спровоцировал у Александра Модестовича реакцию, какая даже самому невнимательному зрителю могла пролить свет на затемнённую сторону их взаимоотношений. В один из тёплых апрельских дней семейство Мантусов, гувернёр Пшебыльский, кое-кто из гостей (был тогда и лекарь Либих наездом) пили на открытой галерее чай, вкушали разные варенья, любовались видом парка, цветочных клумб, переговаривались о том о сём: как всегда, о французских завоеваниях, о большом военном гении маленького императора, о злоключениях наследника французских Бурбонов, затем — об увеселениях русского императорского двора, о красивых фрейлинах императрицы и вообще о красивых женщинах (на кухне Мантусов умели варить варенье). И тут мосье Пшебыльский упомянул Ольгу, дочку корчмаря, и в связи с Ольгой сказал, что красивая женщина — это богатство нации, что красивая женщина — это праздник в сердце и томление в душе. Александру Модестовичу понравились эти слова, но одновременно и насторожили его. Александру Модестовичу не понравилось, что произнёс их Пшебыльский. А мосье тем временем досказал: экая нечаянность, господа, плутни матушки Природы — облик Афродиты, прекрасный, одухотворённый, достался всего-навсего тёмной мужичке. От этих презрительных слов Александр Модестович как будто вспыхнул, и многие это заметили. И неприязненный взгляд, брошенный на говорящего, не укрылся от самого говорящего. Этим, впрочем, инцидент и исчерпался... Александр Модестович промолчал, хотя из разговоров прислуги отлично знал, что премного просвещённый гувернёр сил не жалеет, домогается расположения «тёмной Афродиты». Однако разговоры эти были всего лишь молвой. А разве прилично человеку с честью изобличать бесчестного, ссылаясь на одну только молву?

По крайней мере, внешне в отношениях между Александром Модестовичем и гувернёром с того памятного чаепития ничего не изменилось. Молодой Мантуе и Пшебыльский были по-прежнему вежливы один к одному, время от времени перебрасывались парой фраз за чашечкой кофе, случалось, касались друг друга локтями у книжных шкафов, бывало, мосье интересовался, какое новое животное удостоилось внимания досточтимого медикуса, а, в « вою очередь, досточтимый медикус, узнавая потрёпанный томик в руках у мосье, любопытствовал, какие из мыслей Никколо Макиавелли тот занесёт в свою книжицу... Впрочем, с приходом тепла встречи эти были всё реже и реже, ибо Александр Модестович, любивший подвижный образ жизни, много времени проводил вне поместья: в лесной глуши, в лодке на реке, у постели больного в деревне.