К всеобщей радости, Елизавета Алексеевна почувствовала себя много лучше — настолько лучше, что даже нашла в себе сил встретить приехавшего сына в гостиной. Лекарь Либих Яков Иванович, ходивший за больной (а он теперь бывал в поместье наездами, ибо, кроме Мантусов, в его помощи нуждались многие), также присутствовал при встрече, хотя и заметно было его старание как бы держаться в тени, — провинциалам это хорошо удаётся до тех пор, пока на них не обратят пристального внимания. Лицо лекаря, стоило задержать на нём взгляд, становилось бесстрастным и, словно маска, неподвижным. Однако губы, особенно нижняя, время от времени слегка подрагивали, и подрагивание это обнаруживало в Якове Ивановиче затаённое недовольство или даже обиду. После бурных споров в кабинете Модеста Антоновича столь внезапный приезд студента-медика, почти уж готового лекаря и, конечно же, гонористого, как все молодые лекари-дворянчики, и, коиечно же, с желанием перевернуть мир, со стремлением всё, до них (а главное, не ими) созданное, подвергнуть критике, выглядел в его глазах ничем иным, как выражением недоверия ему, Якову Ивановичу, и назначенному им лечению. Но, вопреки предубеждению, в назначениях его никто не думал сомневаться, по крайней мере вслух, а студент, к которому Яков Иванович, несмотря на свой многолетний лекарский опыт, отнёсся с некоторой опаской, оказался премилым, благовоспитанным и очень любезным молодым человеком, и вовсе не собирался вступать в словопрения по поводу гомеопатии, и уж совсем, кажется, был далёк от мысли затеивать баталию. Яков Иванович, удовольствовавшись в конце концов мыслию, что сын Мантусов приехал не с инспекцией, а просто навестить приболевшую мать, очень быстро успокоился, и губы его уже не были так напряжены, а лицо так обезличивающе бесстрастно.

К немалому удивлению господина Либиха любезный молодой человек и на другой день не заговорил с ним ни о болезнях матери, ни о медицине вообще, что, понятно, господин Либих счёл противоестественным. Хотя бы на предмет нового метода юный Мантуе мог полюбопытствовать, тем более, что результаты лечения были налицо — Елизавета Алексеевна крепла с каждым днём. Но так и не дождавшись проявлений любопытства со стороны Александра Модестовича, Либих заговорил о гомеопатии сам. Он начал с того, что обрисовал в общих чертах принципы взаимодействия лекарства и организма, именно взаимодействия, а не просто действия лекарства на организм, как принято было считать ранее, ибо организм отвечает на введённое в него средство — отвечает теми припадками[14], против которых средство и рассчитано, но припадки эти проявляются как бы в миниатюре, соразмерно с малой дозой, и даже могут быть незаметными со стороны. Так, всякий раз отвечая на лекарство, организм привыкает к нему и как бы торит дорогу для собственно болезненных припадков. И болезнь по «торёной дороге» быстро покидает организм. Это ли не гениальный метод? (Пусть господа гомеопаты не будут особенно придирчивы к изложенному выше, так как представления провинциального лекаря могут несколько отличаться от их представлений и даже в чём-то не совпадать с идеями основоположника метода — Самюэля Ганеманна, труды которого господин Либих усиленно штудировал. Но что поделаешь: количество затраченных усилий не всегда соответствует глубине понимания предмета; заблуждаясь и упорствуя в заблуждении, учёный может зайти настолько далеко, что станет утверждать невероятные вещи: например, будто против кровотечения помогает другое кровотечение, — не секрет, что некоторым раненым, дабы унять льющуюся кровь, делали дополнительно кровопускания, — или будто обыкновеннейшая вода из пруда, из колодца — панацея, поскольку в той воде в гомеопатическом разведении присутствует всякий элемент, имеющийся в природе, и, следовательно, — лекарства от всех известных человеку болезней, кроме, разумеется, переломов. Эти выводы не лишены логики, но это и не истина, это — где-то возле. Здесь напрашивается риторический вопрос: была ли бы дорога истины так пряма, если бы «местность» возле неё не изобиловала кривыми, запутанными, очень длинными, иногда до очевидного нелепыми, но хожеными-перехожеными путями? Так и господин Либих, и сам гениальный Ганеманн, возможно, ещё были в своё время далеки от дороги истины, по которой так уверенно шагают нынешние господа гомеопаты). Далее Яков Иванович Либих выразил уверенность, что будущее медицины за гомеопатией. И чем меньше человек будет вмешиваться в собственную природу, тем лучше будет для него же, потому что Природа в тысячу раз мудрее человека, и если она чего-то не совершает, значит, в том нет необходимости, и если Природа что-то разрушает, то лишь потому, что иначе уже никак не возможно было, ибо один из основных законов мироздания заключается в том, что силы естества всегда более направлены на созидание, нежели на разрушение; в приложении к человеку это выглядит просто: природа его всегда направлена на восстановление, на выздоровление — посредством борьбы, затраты сил, но — к свету, к теплу, к жизни. (Здесь могут не согласиться господа философы и сказать, что Природе безразлично — разрушение или созидание; что Природе в высшей степени наплевать, вмешивается в неё человек или нет, знает он о ней что-либо или не знает и кто одержит в споре верх — гомеопат или аллопат[15]; она где-то разрушает, где-то созидает, убивает и возрождает, она развивается по своим законам, в большинстве неизвестным человеку, возомнившему себя над ней царём. Быть может, господа философы посчитают себя правыми, если они уверены, что знают о Природе больше, чем провинциал Либих. Но даже и в этом случае господин Либих имеет право на собственное мнение).

Александр Модестович выслушал лекаря внимательно и, хотя причислял себя к аллопатам, спорить не стал, тем более, что мысль о направленности сил Природы на созидание пришлась ему по душе и имела очень близкий подтверждающий пример: матушка его, Елизавета Алексеевна, открылась доверительно, что из всех «учёных» назначений Либиха приняла едва ли две-три рюмки «панацеи» в самом начале лечения. А как перестала верить умному виду лекаря, так и приказала выливать назначенное средство лошадям — чтобы «добро» не пропадало. Облегчение же наступило через некоторое время и без лекарства — либо ветер переменился, либо в небесах благоприятно выстроились планеты, либо организм справился с недугом собственными животворными силами — как раз теми силами, о коих тут шла речь. Александр Модестович со всей учтивостью объявил Либиху, что в услугах лекаря Елизавета Алексеевна, слава Богу, более не нуждается и походить за ней до окончательного выздоровления он способен и сам. После сего он поблагодарил лекаря за труды и сказал, что присутствие в доме столь учёного человека делает дому честь, поэтому, если господин Либих располагает временем и имеет желание погостить в Русавьях неделю-другую, все будут этому очень рады. Лекарь, совершенно успокоенный, встретил приглашение с удовольствием и даже, спустившись в кухню, высказал кухарке некоторые пожелания в отношении принятого им скромного рациона (притом весьма бранился в адрес любителей поесть, утверждая, что все болезни — во всяком случае внутренние — происходят от обжорства), но уже на следующий день поспешил откланяться, сославшись на других больных, ожидавших его. Не иначе, почтенный гомеопат, поразмыслив ночью, заподозрил ироническое к себе отношение со стороны хозяев дома. Ну да он был добрый старик — повздыхал, не обиделся. Однако предпочёл с достоинством удалиться.

Александр Модестович действительно преотлично справлялся с лекарскими обязанностями, чем очень радовал всех домашних, и в первую очередь — мать. Когда Елизавету Алексеевну опять начинала беспокоить мигрень, Александр Модестович, не теряя времени, отворял ей кровь посредством флеботомии, ставил пиявиц на заушную или височную области либо использовал кровососные банки, также прикладывал тёплые грелки к рукам и ногам, а ко лбу лёд и прописывал голод. Ко всему юный лекарь не забывал взглянуть на флюгер — не северо-восточный ли ветер дует на дворе, что было очень важно, ибо ветер этот является источником миазм, осложняющих ранки от пиявочных укусов нарывами и рожами; от тех же вредоносных миазм могла приключиться рожа и в местах холодных примочек, поэтому всякий лекарь, дабы не сделать худо, обязан помнить о нездоровом северо-восточном ветре...

Так, раз за разом успешно подавляя приступы болезни, Александр Модестович заставил всех свыкнуться с мыслью, что, пока он здесь, вряд ли вновь появится необходимость посылать в Полоцк за лекарем Либихом. Среди больных же, нуждающихся время от времени в кровоизвлечениях, прошёл слух, что теперь им не придётся неделями, а то и месяцами дожидаться быстрого на руку, но и сребролюбивого, заезжего цирюльника Никитку. Молодой барин так же был на руку лёгок и скор, к деньгам, однако, равнодушен, знаний же, само собой, имел не в пример цирюльнику, был опрятен, приятен, не груб в обращении.

И верно, в лекарской помощи Александр Модестович никому не отказывал: ни крепостным, ни вольным, ни своим, ни чужим, ни беглым, ни нищим; платы не брал, и по всей губернии пошла о нём добрая слава. Елизавета Алексеевна, должно быть, именно с этих пор перестала сожалеть, что сын её пренебрёг военной карьерой ради не столь уважаемого цивильного поприща. Она собственноручно отписала о том в Петербург генералу Бекасову, а также немногочисленным своим подругам в губернию и в обе столицы, причём в каждом письме Елизавета Алексеевна находила повод заметить, что имела прекрасную возможность испытать на себе действие новейшего и моднейшего, заимствованного у европейских медицинских светил метода гомеопатии, и писала, что действие этот метод оказывает необыкновенное, а лекарь Либих, который врачевал её, просто душка. Однако всё зло, писала она, коренится в далеко зашедшей болезни, которую, кажется, уже невозможно вылечить до конца ни одним методом, и если бы не забота дорогого Сашеньки, и если бы не его похвальные знания, и если бы не его настойчивость и усердие и так далее, и так далее, то вряд ли бы у неё достало сил и здоровья даже продиктовать эту согrespondance, потому что её, бедную Лизоньку, в конце концов наверняка разбил бы паралич. Так мудрая барыня Елизавета Алексеевна и сына похвалила, и лекаря не обидела, и себя со своим недугом выставила в выгодном свете, исходящем от европейских медицинских светил. И не сказала ни слова неправды.

Когда здоровье матушки заметно окрепло, Александр Модестович вместе с часами досуга обрёл наконец и возможность уделить поболее внимания себе. И это было необходимо, ибо со времени приезда — недели уж две тому — он ощущал в душе некое непривычное настроение, как бы натянутую струну, которую нужно было тронуть, чтобы она зазвучала, или пружинку, подобную пружинкам в часовых механизмах, — её сжали и поместили внутрь него, быть может, в сердце; пружинка давила, и он чувствовал это давление, и ему как будто не хватало воздуха, хотя грудь дышала спокойно, и ему как будто не доставало свободы, хотя он в любое время мог заложить возок и ехать куда ему заблагорассудится, и как будто хотелось говорить, но говорить он не мог, потому что слова не слушались его и утекали, как песок сквозь пальцы. Сначала Александр Модестович не особенно прислушивался к своему состоянию, полагая, что это болезнь матери выводит его из равновесия, но, когда выздоровление Елизаветы Алексеевны более или менее обозначилось, он заметил, что зазвучали совсем другие струны у него в душе, а та, главная, по-прежнему молчала, и пружина давила в сердце — часовой же механизм не работал; привычный домашний мир стал казаться тесным, из него хотелось бежать. Пришло ощущение, что в сердце у него пусто, и сердце вожделело наполнения. Однажды ночью Александру Модестовичу привиделись (а он готов был ручаться, что не спал) в зимних ранних сумерках синяя дубрава и дорога в глубоком снегу, и почудился вороний грай, и он услышал, будто кто-то легонько подул ему на ресницы, — и так это было нежно, и так чарующе благоухало это дуновение, что ему захотелось вернуться к той дубраве, к той дороге и испытать дуновение вновь. Его посетила мысль, от которой, как от прикосновения, зазвучала, запела та единственная струна, и дрогнула пружинка, и заработал механизм, а слова, будто сами собой, сложились в строки, спеша запечатлеть эту мысль:


Звон бубенцов опять мне слышен,
За ним является виденье
Как будто в образе жар-птицы
Я нахожу тебя, мой гений.

И вновь теряю, мучают сомненья:
С небесных кущ повеял ветерок,
И было явью то мгновенье
Или уж сна отрадного порог...

В руке дрожащей жаркое перо
Залогом, что не сновиденье
Мне было. О, мой Бог!

Уйми души встревоженной смятенье.
Глаза я с трепетом любовным открываю
И уж гусиное перо в руке сжимаю.


Александр Модестович время от времени вспоминал мимолётную встречу с Ольгой — настолько мимолётную, что в памяти даже не удержалось её лицо, — лишь дрогнувшие ресницы, лишь облачко пара возле губ. Зато осталось впечатление от встречи: будто он, дворянин в седьмом поколении, человек учёный и благовоспитанный, человек добродетельный и с умением в руках, внезапно утерял все эти свои достоинства и остался ни с чем перед Её совершенством, будто он — на задворках, в тихой заводи, а Она — инициалом во главе листа, серебристой рыбкой в стремнине, будто он, барин, сидящий в возке, укрытый тремя дорогими шубами, ниже Её, простушки, корчмарки, стоящей по колено в снегу... Александр Модестович никогда не придавал особенно большого значения своему происхождению, дворянскому званию, был скромен и доступен, однако именно так ему подумалось в тот миг; он мог сравнить это чувство с тем, которое в нём возникало в храме, когда он видел на одной из фресок сияющую волшебным светом фигуру преображённого Христа, — он видел, что перед ним Бог, простой, лишённый всяких украшений, но прекрасный, ибо прекрасна Его суть, и даже вывалянный в грязи Он останется прекрасным, а человек, стоящий перед Ним, ничтожен, ибо грешен, и даже в лучших одеждах — как в старой хламиде, и никогда не преобразится, потому что никогда по-настоящему не полюбит. У Александра Модестовича тогда было двойственное чувство: ему хотелось ещё раз посмотреть на Неё, поэтому он и оглянулся, и хотелось избавиться от неожиданной и непривычной неловкости в душе, от некоей зависимости и от ощущения греховности собственной плоти, — будто в храме перед Божеством, — поэтому он не стал останавливаться, а бежал от Неё, хотя Черевичник, погоняющий лошадей, так и не понял, что это было бегство. Уже после Александру Модестовичу не раз являлось желание посетить корчму, да как-то всё не находилось повода и не хватало уверенности, что это действительно нужно. А может, не хотел ронять ту шапку, которую не носил, — дворянское достоинство?.. Александр Модестович отметал эту мысль. Ни о каких иных достоинствах, кроме любви, не пристало говорить в храме. А она, эта Ольга, которую он ещё не знал или знал о ней немного понаслышке, была для него уже как храм — потому ли, что она была красива, или он её увидел так, или хотел так видеть, это уж было для него не важно; известно, внешность обманчива, но первое впечатление верно. И сердце чутко. Первое его впечатление было: вот тот храм, в котором предстоит молиться всю жизнь. Или что-то подобное, неосознанное сразу. Ибо уже значительно позже Александр Модестович домыслил многое, прежде лишь мелькнувшее в нём, — домыслил, когда зазвучала струна и дрогнула в сердце пружинка. С тех пор он и стал прислушиваться к себе. И к другим, когда речь заходила о корчме и её хозяевах. Александра Модестовича тревожило и неприятно задевало, что все окрестные женихи, будто сговорившись, по очереди наезжали в корчму со сватами, и Александра Модестовича несказанно радовало, что все они один за другим получали отказ. Бабьи пересуды, какие он слышал на кухне в изложении Ксении, доставляли ему, к его удивлению, крайнюю приятность, особенно когда разговор заходил о неудачливых женихах, обиженных на корчмарку и злых друг на друга. Александр Модестович полагал, что женихи обижаются напрасно, и говорил Ксении, что никому не заказано молиться в храме, но всяк норовит поближе к алтарю. Ксения пропускала эти слова мимо ушей — юный барин иногда выражался чересчур мудрёно для её понимания. Местный люд считал, что не в женихах дело, были ведь и неплохие женихи (как говорится: любая б девушка рада...), а в том, что русалка суженого ждёт, ей ведомого, того, от любви которого родит диковинною малыша, дожидается любезного, которого сделает несчастным, если не погубит вовсе.