…Он, наконец, увидел ее вдали, в промельке прохожих. Бегучая походка запоздавшей, озирающееся по сторонам, ищущее лицо. Ага, теперь она опять ищет! А тогда, на юге, где все давалось для счастья, выстраданного одиннадцатью месяцами ожидания, — тогда о чем она думала? Как он уговаривал ее тогда утром плюнуть на всех певцов на свете, не причинять обоим боли, не уходить никуда, а она непременно хотела еще раз побывать на даче «Рабис» на прощанье… «Коля, это же культурная компания, я только из вежливости. Поверь, что все они мне безразличны!» Как он уговаривал, напоминал о зиме, о проклятых бульварах, и Ольга все-таки из самолюбия настояла на своем — ушла. Без нее собрал свой чемодан и почти бегом, не желая этого, с отчаянием, насилуя себя, спустился к катеру, который уходил на Ялту, — хорошо же, тогда гибни, гибни все!

Ему и сейчас захотелось повернуться и уйти: до того вскипела опять неотмщенная горечь, даже дыхание пресеклось. А она, как нарочно, беззаботно облизывалась — наверно, только что напилась чаю со сладким. Он сдавил ей пальцы.

— Ты сам же во всем виноват, сумасшедший!

Ну как и куда он мог от нее уйти? Смотрел на это лицо, которым воспаленно изболелись мысли, на легкое мельканье шелково-светлых, всегда послушных ему ног, смотрел, напивался глазами, цепенел блаженно. Что бы там сейчас ни происходило в мире… И она была страшна ему, он знал теперь, какой, несмотря на покорное прижиманье, может таиться удар за ней.

Они свернули к реке; с полуосвещенной набережной виднее стало, как праздник огромно и багрово отсвечивает в высоту.

Ольга сказала:

— Конечно, конечно, во всем виновато твое упрямство, и я дура, что пришла к тебе первая. Но больше я не в силах была, Коля… И когда Тоня подходит ко мне, знаешь, я не могу, я начинаю смеяться, смеяться… Что это такое?

Ему становилось легче от ее распахнутой, бесстыжей простоты, от доверчивости. Вот если бы всегда она была такая! Он спросил:

— Скажи, за что ты меня любишь, Ольга? Я недоучка, не знаменитость, не певец…

— За то, что ты Коля, — дурачилась она.

Впрочем, он сознался, что немножко кривил душой: для него еще не пропала надежда сделать кое-что в жизни. Осенью он совсем было начал хлопотать о приеме в университет, на один из последних курсов; правда, это очень трудно, но через Калабуха, благодаря его весу и связям, он уверен, можно было добиться. Что ж, Соустину сейчас тридцать четыре года, к тридцати шести он окончил бы; его, несомненно, оставили бы для научной работы, он это чувствует по внутренней своей зарядке. Химия! Соустина охватил припадок говорливости, хотелось говорить, говорить… Вот у него есть товарищ по фамилии Бохон, они учились вместе, Соустин иногда даже помогал ему кое в чем. А теперь про Бохона пишут в специальных журналах; ему, например, удалось то, что никому и никогда не удавалось, — получить метил в свободном состоянии, то есть це-аш-три. И разве в подобных же условиях не добился бы того же Соустин? Он думал работать именно над углеводами.

— Но ты сделала так, что у меня руки опустились. Серьезно, никакой энергии не стало ни устраиваться, ни хлопотать. Упустил и время и возможность. Эх, Ольга!

Такая горечь переломила голос, что женщина даже не возразила ничего, только прижалась виновато. Под берегом нежилая осенняя вода поблескивала, отражая фонари.

— Смотри — похоже на море? — усмехнулась Ольга.

Прохожие, неотстанно любопытствуя, оглядывались на прислонившуюся к перилам бесприютную парочку. Вот как досталось им опять увидеться вместе…

— Ну, скажи, скажи правду хоть сейчас: что у тебя с ним было?

— Повторяю тебе: ни с кем и ничего. Я ждала твоего приезда, скучала, нужно же было с кем-то убить время.

Она говорила очень твердо и сухо, такому голосу нельзя было не поверить. Да, вероятно, он сам больше навоображал тогда.

— Но чего мне это стоило, Ольга!..

Он волновался, потому что пришло, наконец, время рассказать ей все, начиная с того момента, как сбежал тогда и сел на катер. Казнить ее этим рассказом… Сначала была Ялта, где он один ходил пять дней в раскаленном бреду. Голые тела валялись всюду на солнце, роскошные ночи опускались потом на парки и на берег; он в мыслях видел Ольгу, ее забвенье с кем-нибудь на таком берегу, и оставалось только стонать. Тогда Соустин решил бежать с Южного берега. Он выбрал Евпаторию. Была на пути еще ночь в Севастополе, обрывки опереточной музыки на бульваре. С какой-то девушкой разговаривал над морем, потом — музыка еще продолжала играть, а он корчился один на постели в гостинице. Евпатория предстала утром своими трамваями, городскими вывесками, выжженной, безутешной равнинностью, и сердце заколотилось оттого, что в такую безрассудную даль заехал от Ольги, от праздничных гор…

— Сумасшедший! — сказала она и подставила ему рот.

Они уже завернули в темень счастливого своего переулка, где только фабричные заборы тянулись да безмолвствовала за оградой выморочная церковка. Не помнили, сколько шагов прошли, не отрываясь друг от друга.

…И в тот же вечер выехал из Евпатории поездом обратно в Симферополь. Одну половину той ужасной ночи он, и так весь изломанный, протомился в вагонной давке, другую — провалялся на земле, под вокзальным крыльцом, как бывало в девятнадцатом году, потому что только на рассвете пришли машины на Ялту. И вот катером он снова плыл мимо Мисхора, где неделю назад встречали его красные, озаренные счастьем деревья. Понимает ли она, какая это была голгофа?

— И напрасно ты не вернулся! Тот уже уехал, он вскоре, через два дня, уехал.

— И ты после не писала ему, не видалась?

Он ясно видел, что она замешкалась. Чернота еще неизвестной ему пропасти открывалась в ней… Да, певец встретил ее в Харькове, когда стоял поезд; он попросил, ну и что же, она протелеграфировала ему о выезде.

— Говори, говори, говори…

Ольга поникала, раздавленная его глазами.

— Когда поезд трогался, я не успела… он поцеловал меня.

Соустин с дрожью перевел дыхание и толкнул ее к забору.

— Тварь! — сказал он.

К чему же была голгофа, метанья? Ему терпко комкало скулы. И она плакала. Он распахнул ее шубу, вцепился в платье; нет, этого было мало, еще прижать ее к себе бездыханно, чтоб уж не могла оторваться никуда… Ольга повернула к нему мокрое лицо, восторженно улыбалась.


Утро после праздников глянуло хмурое, невыспавшееся. С редакционных стен свешивались не убранные еще полотнища с лозунгами, гирлянды хвои, в плохо проветренных отделах мечтательно пахло духами… Калабух в редакцию не явился. Вероятно, задержали опять учебные дела, да и надобности приходить особенной не было: номер целиком составлялся из запасов праздничного материала.

Соустин, оставшись без начальства, должен был сам нести свой отчет на просмотр Зыбину. Навязчиво-мрачно чудилась впереди дурная неожиданность. Должно быть, от позавчерашней вечеринки застряло похмельное угрызенье… В зыбинском кабинете бесстрастно взяли рукопись, пригласили сесть. За окном не на чем было забыться глазам: одна затхлая лабазная крыша, и снег на ней дотаивал, тоже вчерашний, послепраздничный. Зыбин, насмешливо хмыкнув, ткнул в рукопись карандашиком. Соустин вспыхнул и, словно перед ударом, притаился. Нет, это секретарь только пояснее поставил точку… Хмыкал он, должно быть, от насморка, карандашик его постукивал, хохолок качался. Ольга утром видела эти волосы, на них как бы и сюда донеслись, потеплели ее глаза…

Зыбин кончил, расчеркнулся в углу рукописи.

— Ну что ж, хорошо, все в порядке. Дайте срочно… на вторую полосу корпусом.

Соустин, сразу выздоровев, вскочил. Опять деятельные наступили будни. Теперь — кипеть, делать больше, и обязательно хорошо делать, чтобы всегда вот так одобряли. И еще — сказать сейчас Зыбину что-нибудь сильное, честное, как клятву.