Потеплевший от хорошего настроения Калабух предложил секретарю поехать домой вместе на машине: хотя Калабух и не был членом бюро райкома, райкомовская машина еще предоставлялась ему как бы по инерции. Портфели по отделам застегивались; рабочий день временно затухал в редакционных клетушках, чтобы вспыхнуть тысячесвечовым светом в ночной типографии.

Сегодня там набирался ответственнейший номер газеты.

У подъезда в сумерках порхал шерстяной, нетающий снег, первый снег за осень, белым налетом набивался в расщелины булыжной мостовой. Хлопья его сияли насквозь в цветных, леденцовых огоньках иллюминации. Что-то из прошлого поднимала мрачно-красноватая озаренность камней.

Когда машина тронулась, Соустин сказал:

— Мне подумалось: вот мы два дня кипим, суетимся, нервничаем, готовим праздничный номер. Телефонные звонки, спешка, головы трещат, и так везде и всюду. А ведь не каждый вспомнит, переживет по-настоящему, от сердца, что вот ровно-ровно двенадцать лет назад был такой же вечер, в сумерках так же падал снег и какие-то солдаты сходились к Зимнему дворцу…

До Калабуха дошло, он насупленно, с достоинством кивнул.

— Да, да, вспомнить есть что, товарищ Соустин.

Машина замедленно шла центральными площадями. В колоннах Большого театра пылали знамена как бы над уходящей вглубь толпой. Окончивший свою работу народ кружил в разноцветном снегу, скапливался у трамвайных и автобусных остановок, рвался ехать и жить. Для иных после службы только начинался настоящий день. В семью, в семью, где такой уютный, почти солнечный круг падает из-под абажура на обеденный стол! Пусть хоть на вечер оглохнут чувства, немного присомкнутся глаза, и вот ты на глухом милом острове, ты ерошишь головенки своим ребятишкам, тебе несут чай, захочешь развернешь «Анну Каренину», поговоришь с женой… Над сутолокой, над огнями вечерних улиц летел курносый, насупленно-деловой профиль Калабуха. Калабух продолжал мыслить вслух. Да, ровно двенадцать лет назад — то был настоящий, народной глубиною рожденный напор! Но от восстания революция переходит в глубокие органические процессы, в новые скачки.

— Наше дело — подталкивать и верно направлять эти неизбежные процессы, товарищ Соустин, а отнюдь не пресекать и не насиловать их, — вот в чем правильное революционное руководство!

Может быть, огни и воспоминания слишком возбудили Калабуха, развязали его? Но ведь он был из тех немногих ценимых, которым позволялось чуть-чуть больше, чем прочим.

Вот он, Калабух, полулежал, покачиваясь. Конечно, и его тело, тело сурового партийца, тоже было человеческое, любило побаловаться, покачаться в мягкой машине. Соустин прощал, потому что понимал. И можно было чувствовать себя успокоенно под крылом этого большого, прочного человека. За ним мерная государственная жизнь, без ломки, без будоражных бросков, а значит без тех пересмотров и неизвестностей, которые могут свалиться на голову завтра же (Зыбин!) и еще дальше отбросить Соустина от вожделенной, не дающейся цели, без которой не жить… Да, органические победоносные силы возьмут свое!

Вспомнил:

— Кстати, товарищ Калабух, я без вас сдал подпередовую в набор. Там одно выражение вычеркнуто.

Калабух обернулся, мрачнея.

— Как вычеркнуто?

— То место, где говорится, чтобы… наступать на кулака, не подрывая производственных возможностей деревни. Вот именно это «не подрывая» вычеркнуто, судя по зеленому карандашу, товарищем Зыбиным.

Калабух помолчал, потом фыркнул:

— Т-тупи-ца!

Машина подплывала к Остоженке, к истокам бульваров. Послеслужебный народ доезжал здесь уже до домов, распложался с трамваев по улицам; мимо фонарей хлопчатым севом шел снег. Машина взлетала горбом Остоженки к переулку, где жил Калабух. Но он раздумал ехать домой и хмуро спросил Соустина, подвезти ли его на Арбат, к квартире.

Соустин решил сойти здесь: ему нужно еще потолкаться по улицам — для праздничного отчета. Он понимал, что теперь не до него.

Машина, фырча, заворачивала: шоферу было приказано — немедленно в типографию. Калабух, едва кивнув, сидел громовержцем.

Пусть… В лицо Соустину пахнуло снегом, свободой. Ольга обитала неподалеку, и этот поворот улицы, и монастырей на углу, и разбег трамвая сжились с торопливым, поздним ее шагом, с торопливым прикосновеньем щеки на прощанье. Не потому ли и сошел здесь, чтобы побыть на этой возвращенной ему земле?

А земля голубела, багровела от разрастающихся, ввысь вскинутых огней.


…Народ двигал свою большую тесноту медленно, величаво. Те же, что и в будни, каракулевые воротники, те же модницы, у которых юбки расхлестывались на ходу, обнажая крутые, телесного цвета коленки, парнишки в ядовито-клетчатых кепках, пожилые, выбравшиеся на улицу полностью, с семейными гнездами; но все это гуляло сегодня иначе, освещаемое непрерывным заревом сверху, гуляло население фантастической и вместе с тем реальной, противопоставленной всему миру страны.

Соустин оглядывал текущие мимо него, радостно глазеющие лица. Вспомнился один недавний разговор с Калабухом. Как-то ночью Соустин показал ему с типографского балкона на путаную огнистую Москву (подумалось тогда: «Как, евангельский дьявол-искуситель, поставил его на краю скалы!») и спросил: «Скажите, товарищ Калабух, — только, поймите, хочется настоящей, нештампованной правды: не кажется ли вам, что, несмотря на месткомы, на общественность, на клубы, это пока город очень одиноких внутренне людей?» Ожидая ответа, почти уже раскаивался… Но Калабух замешкался лишь потому, что тоже хотел быть глубоким, нештампованным, и он ответил: «Ну, как вам сказать… В какой-то степени…» — и дальше начал что-то про переходную эпоху. Но ведь Калабух, коммунист, не сказал, не сказал все-таки прямо «нет»!