Это я так сказал себе, а там стояли две шеренги разутых, в нательных рубахах и майках, я видел и военврача, и майора (его нетрудно было различить издали по пятну на щеке) — и не мог, не в силах был отвести взгляд.

Все меньше и меньше выходило туда людей (не знаю, сколько это длилось: час, два или больше), а когда вовсе не стало идущих, недочеловек прокричал, что комиссары, коммунисты и жиды притаились, надо помочь обнаружить их; каждый, кто обнаружит хоть одного, может взять себе его вещи.

Бог ты мой, до чего разнолика и однообразна, до чего стара и живуча подлость! Я посмотрел на Акперова; он ответил долгим печальным взглядом. Тут на меня надвинулась тень, я поднял голову и увидел вислоусое лицо с мясистым носом и светло-голубыми глазами. Надо мной стоял рослый человек в стираной гимнастерке и защитной панаме с опущенными полями (такие и теперь носят те, кто служит в гарнизонах жаркой климатической полосы или в горных войсках). Головной убор как-то не сочетался с пшеничными селянскими усами; впрочем, размышлять о внешности не пришлось.

— А ты чего тут сидишь? — ласково спросил вислоусый. Он улыбался.

Я поднялся с чувством внезапного облегчения. Что-то непосильно тяжкое само собой разрешилось, свалилось с плеч, и я не почувствовал, как вислоусый снял с меня гимнастерку. Разулся я сам, а о наручных часах он мне напомнил:

— Часики?..

Море спин раздалось, я прошел и встал, где мне надлежало стоять — в конце первой шеренги.

Люди, которым я впоследствии рассказывал все, никогда не спрашивали, о чем я думал в те минуты. Передо мной не проносились картины прошлого, как пишут в романах. Я глядел в огромное небо и думал, что вот как получилось глупо, никто и не узнает, где я зарыт. Остальное было далеко, за какой-то чертой, которую я переступил, перешел босыми ногами; там, видно, остался и страх, теперь он был недоступен мне, как вся прошедшая жизнь.

Вот и все, что я мог бы рассказать о том, что думал, если бы меня спросили. Но спрашивали меня о другом: как я уцелел, почему я жив. Спрашивали с разной степенью интереса или пристрастия, а объяснять было одинаково трудно.

Дюжина-другая вислоусых на десять тысяч — не такой уж большой процент, но все же они были и есть, они существовали и существуют; когда они окончили свое дело в колхозном дворе села Ковали, черные мундиры принялись за свое.

Орднунг есть орднунг, прежде всего они принялись считать. Вернее, не все они, а трое: унтер-офицер, солдат и переводчик. Они медленно шли вдоль строя, считая вслух и отмечая каждый десяток (солдат считал, унтер-офицер отмечал в записной книжечке карандашом), и тут я увидел вблизи недочеловека в мундире с чужого плеча. Он оказался молодой, едва ли не мальчик, длинноголовый, с расчесанными на косой пробор льняными светлыми волосами и неестественно бледным лицом. На этом лице горели безумные глаза. Я не страшусь банальности выражения и повторяю: горели безумные глаза. Иначе я не умею определить тот взгляд, с которым встретился.

В нем отражалась душа больная, измученная страхом и ненавистью, несчастная и погибшая.

Много раз я спрашивал себя впоследствии: кто был этот ублюдок в немецком френче, откуда он взялся, где рос, что сделало его таким? Но тогда я не думал об этом. Я просто встретился с ним взглядом, и здесь произошло то, что не объяснишь никакими другими словами, кроме слова «судьба». Взгляды скрестились, и он спросил:

— А ты чего здесь стоишь?

Я молча пожал плечами. Он спросил:

— Комиссар?

Я качнул головой: «Нет». Это была правда. Вряд ли я стал бы лгать в ответ на следующий вопрос, которого ждал. Но больше он ничего не спросил. Видно, моя наружность никак не сходилась с его представлениями о тех, кому следовало умереть. На какую-то долю секунды (ее, эту малую долю, ощутил только я) все повисло на острие иглы; он повернулся к унтер-офицеру, сказал ему что-то по-немецки — быстро, отрывисто, а затем крикнул мне:

— Weg! Лезешь куда не следует.

Странное подобие улыбки промелькнуло на его мучнисто-бледном лице. Обернувшись, он прокричал:

— Отдайте ему одежду!

Не помню, кто кинул мне гимнастерку, ремень и чужие стоптанные сапоги. Не помню, как шел обратно. Помню лишь услышанное: «Эх, чуть было зря человека не загубили…»

Какой-то темноглазый солдат подвинулся, освободил место:

— Садись, друг.

Я опустился на землю. Вернее, опустилось мое тело. Сам же я — прежний — перестал существовать.

Никто из тех, кто был там и видел все, не остался прежним. Быть может, это и есть самое важное, ради чего стоило тревожить воспоминаниями память мертвых и сознание живых.

10

Я приехал минувшей весной в Ковали с близким другом, человеком сдержанным, скупым на проявления чувств. Он знал все по моим рассказам и не задавал праздных вопросов.

Большой колхозный двор изменился, здесь много чего понастроили за последние годы. Но плотно убитая земля была та же, мне хотелось сесть, посидеть на ней; я бы, пожалуй, сделал это, если бы приехал один.

Мы постояли посреди двора в молчании; весна запоздала, в середине мая шли полевые работы, вокруг было тихо и пусто.

Понадобилось немного времени, чтобы в памяти всплыло все, как было; я показал своему другу, где стояли четыреста смертников. Их брали десятками и отводили в сторону, за деревья. Там первые десять человек вырыли себе общую могилу (лопаты были приготовлены в нужном количестве), затем раздался недлинный залп автоматов, и следующий десяток отправился засыпать могилу землей и рыть новую. Так длилось до конца, все умирали молча, только один вдруг упал с раздирающим душу криком. Он пополз по земле к ногам солдат, пришедших за очередным десятком. Он кричал:

— Не убивайте меня, моя мать украинка!

Его сильно ударили сапогом, выбили зубы и потащили, взяв под руки. Он замолк, его босые ноги волочились по земле.

Так это было, тут ничего не прибавишь и не убавишь. Из четырехсот я знал по имени лишь одного. Это был актер киевского кукольного театра Зализняк, неисчерпаемо остроумный, некрасивый, ярко талантливый. Как и другие, он пошел на смерть молча, высоко держа седеющую курчавую голову.

Теперь мы прошли по этому последнему пути, мимо нового коровника (его тогда не было) в разросшийся сад и там под отцветающими деревьями увидели пирамидку.

Признаюсь, я не ожидал увидеть ее, что-то тяжкое отлегло от сердца. Мы стояли у покосившейся деревянной ограды, когда в саду появились женщины. Они шли гуськом по тропинке, неся грабли, лопаты и тяпки, — и приостановились, увидев нас. За разговором дело не стало.