При этих страшно потрясающих зрелищах присутствуют не одни мужчины, но и женщины, даже дети; вероятно, вследствие привычки, зрелище крови, этот отвратительный вид раненных в живот лошадей, влачащих свои падающие внутренности, наконец, эта томящая душу опасность матадора, кажется, не производят ни малейшего впечатления на чувствительность испанок. На их прекрасных лицах видно одно только страстное внимание; мне рассказывали, что, когда один француз при виде смертельно раненной лошади не мог удержать жалобного восклицания, одна очень хорошенькая женщина, оборотясь, бросила на него презрительный взгляд, прибавив: «corazón de manteca» (сердце из сливочного масла)!

Вот corso de toros! Простите, если в описании моем не найдется ничего нового, ничего драматического: бой с быками описан был столько раз, что все не видавшие его имеют о нем уже ясное понятие. Впечатление, произведенное им на меня, поразительно, необыкновенно. Верьте, ни один актер, никакая драма не могут дать и тени такого необычайного потрясения, которое здесь овладевает душою и давит своею кровавою действительностию. Я хотел было закрыть глаза, чтоб перевести дух, — невозможно: в этом зрелище есть что-то магнетическое, обаятельное, против воли приковывающее к себе глаза, и только тут можно понять рассказ блаженного Августина о страсти друга его, Алипа, к цирку римских гладиаторов. Алип, по советам Августина, давно перестал посещать эти зрелища, но раз товарищи насильно увлекли его. Алип не мог отклониться, но решился присутствовать в цирке с закрытыми глазами. «О если б он зажал себе уши! — говорит блаж‹енный› Августин, — потому что во время одного боя, потрясенный внезапным восклицанием всего народа, он, забывшись, открыл глаза: в эту минуту один из гладиаторов получал смертельную рану. Только что Алип увидал текущую кровь, ненасытная жадность крови овладела им; он не в силах был уже снова закрыть своих глаз, устремив их в цирк, так сказать, медленно впивая в себя, сам не замечая того, бешенство и жестокость, наслаждаясь этими ужасными играми и опьяняясь этим кровавым сладострастием…»[38]

Вид самого цирка, эти тысячи голов, волнующихся, как море, эти страстные движения, эти крики, рукоплескания, свист — все это живо, одушевлено, величаво, напоминает об играх римского цирка. В самом деле, трудно предположить, чтобы мавры с своими рыцарственными, утонченными нравами могли завещать Испании эти дикие игры; скорее — это темное предание, оставшееся в Испании от римского цирка{183}. Эта кровавая забава, в которой человек играет своею жизнию, это равнодушие толпы к гладиатору, которого она за минуту осыпала восторженными рукоплесканиями, этот энтузиазм толпы к бешеному животному и холодность к раненому человеку — разве это не римское, не языческое? А христианский священник, приходящий с дарами присутствовать при этих варварских забавах, которые он, так сказать, освящает своим присутствием, — не свидетельствует ли это, как закон милосердия и любви бессилен еще над дикими инстинктами этого энергического и благородного племени, великолепного и кровожадного, изящного и еще столь глубоко варварского?

III

Quien no vió a Sevilla,

No vió maravilla.

(Кто не видал Севильи, не видал чуда).

Андалузская поговорка{184}.

Севилья. Июль.

Я зажился в Севилье; но как иначе! Если в Испании сохранился еще город, в котором отражается вся прежняя романтическая Испания с своей гитарой, дуэньями, низкими балконами и ночными свиданиями у окон, то это, конечно, Севилья. Мне бы следовало говорить прежде всего о великом Мурильо, который жил и умер здесь, о дивном севильском соборе, о мавританском дворце, который, несмотря на переделку испанских королей, сохраняет еще всю свою арабскую физиономию; но настоящая Севилья интересует меня теперь более всей прошлой Испании. Я уже говорил о Кордове: этот город до сих пор сохраняет весь свой восточный характер; в Севилье, напротив, испанский элемент слился с мавританским, и из этого слияния вышло нечто необыкновенно привлекательное, оригинальное, поэтическое — словом, вышла Севилья. Но в то же время я не знаю, как передать вам эту особенную прелесть ее: у ней нет великолепного местоположения, как у Неаполя, нет роскошной итальянской природы: Севилья стоит среди широкого поля, окруженная ветхими мавританскими стенами; даже ее Гвадалквивир бежит не через нее, и в нем отражаются не «дивные ножки», продетые в железные перила{185}, а грязные дома предместья Триана, наполненного цыганами, да зубчатые арабские башни старинных укреплений Севильи. Красота ее не от природы и не от искусства: ее улицы узки и извилисты, дома чужды всякого архитектурного стиля; очарование Севильи заключается в ее жителях, в обычаях, в нравах.

Дома здесь, усеянные балконами, почти все в два этажа; двери домов железные решетчатые, сквозь них видны мавританские внутренние дворы (patios) с их тонкими, грациозными колоннами, фонтанами и цветами. Эти дворы составляют щегольство севильян. Дверь нарочно делается большая, чтоб сквозь решетку ее двор весь был виден с улицы. Его украшают как только возможно: тут и картины, и фонтаны, и зеркала, и цветы, и деревья. Днем дверь завешивается от жару. Здесь, как известно, спасаются от дневного зноя только тем, что закрывают все отверстия, в которые может проникать на двор или в комнаты жгучий воздух, и днем здесь в комнатах царствует постоянный сумрак. Если нет натуральной крыши из винограда, то двор на день задергивается сверху полотном. Днем Севилья пуста; окна и балконы закрыты ставнями, будто из всех домов хозяева выехали. Севилья, словно ночная, нервическая красавица, оживляется лишь тогда, как становится темно. Занавесы дверей тогда отдергиваются, каждый двор освещен лампами, фонтаны блещут; ставни балконов и окон открыты; в каждом окне сверкает несколько пар темных глаз. Это пробуждение Севильи имеет в себе что-то чарующее. Здесь экипажи не ездят; и как ездить по этим улицам шириною в 5 и 6 шагов! Кроме старинных, уродливых колесин{186}, стоящих за городом и нанимаемых только в окрестности, я не видал здесь никаких экипажей. Эти улицы, пустынные днем, вечером полны толпами гуляющих. Tomar ‹el› fresco — брать прохладу — может быть вполне понято только в южной Испании, где дневной ветер лишь жаром пышет в лицо, деревья корчатся от палящих лучей солнца, отражаемых камнями мостовых, и где сумрачный день — такое редкое счастие; где небо неумолимо постоянно в своей темно-голубой яркости, и только одна ночь с своей сильной росой приносит некоторую прохладу. И вся Севилья выходит «брать прохладу». Черные толпы женщин словно с какою-то жадностью высыпают на улицы. Шляпка не проникла еще в Севилью; разнообразия костюмов нет: черная кружевная мантилья, черное шелковое платье, черные волосы, черные глаза, и на этом черном фоне голые до плеч руки, открытая шея и сладострастно-гибкий стан просвечивают сквозь складки мантильи, прозрачными фестонами окружающей тонкую, нежную белизну лица или его смуглую, горячую бледность. В Андалузии часто встречается у женщин особенный цвет кожи — бронзовый. Эти темные женщины (morenas) составляют здесь аристократию красоты; романсы и песни андалузские всегда предпочитают морену: и действительно, этот африканский колорит, лежащий на нежных, изящных чертах андалузского лица, придает ему какую-то особенную, дикую прелесть. У испанок румянца нет; матовая, прозрачная бледность — вот обыкновенный цвет их лица. Но южная испанка (андалузка) есть существо исключительное. Поэтическую особенность их породы уловил один Мурильо: в его картинах самые яркие, тяжелые для глаз краски проникнуты воздушностью, и, мне кажется, эту дивную красоту своего колорита взял он с женщин своего родного города. Эти чудные головки, которые, можно сказать, гнутся под густою массою своих волос, — самой изящной формы; как бедна и холодна кажется здесь эта условная, античная красота! Невыносимая яркость и блеск этих черных глаз смягчены обаятельною негою движений тела, дерзость и энергия взгляда — наивностию и безыскусственностию, которыми проникнуто все существо южной испанки. И какая прозрачность в этих тонких и вместе твердых чертах! Рука самой ослепительной формы, и маленькая, узкая ножка, обутая в изящнейший башмачок, который едва охватывает пальцы. Вся гордость андалузки состоит в ее ногах и руках, и потому они носят только полуперчатки à jour, чтоб виднее было тонкое изящество их рук. Походка их обыкновенно медленна, движения быстры, живы и вместе томны: эти крайности слиты в севильянках, как в опале цвета́.

Только смотря на этих женщин, понимаешь колорит Мурильо: в России, в Германии, во Франции он должен казаться изысканным. Если вы сколько-нибудь любите живопись, если какая-нибудь картина хоть раз в жизни тронула вашу душу и дала вам одну из тех минут, которые остаются навсегда в памяти и лучше всех эстетик в мире вдруг раскрывают для вас значение искусства — поезжайте в Севилью, поезжайте смотреть великого Мурильо! Я знаю, как скучно читать впечатления картин, которых мы никогда не видали, и, зная эту скуку по опыту, я все-таки не в силах удержаться, чтоб не сказать вам о том новом, никогда не испытанном мною наслаждении, какое доставил мне этот гениальный художник. Не думайте, что, изучив мастеров итальянской и фламандской школ, зная Рафаэля, П. Веронеза и Рубенса, вы уже изведали все очарование кисти; если вы не знаете Мурильо, если вы не знаете его именно здесь, в Севилье, верьте, целый мир, исполненный невыразимого очарования, еще неизвестен вам{187}. Этому человеку все доступно: и самая глубокая, сокровенная мистика души, и простая вседневная жизнь, и самая грязная природа; все представляет он в поразительной истине и реальности. У Мурильо сила и воздушность колорита, запечатленного африканским солнцем, слиты со всею нежностью и деликатностью фламандской школы. Никто в мире не выражал лучше его религиозного экстаза, мистического стремления души к божеству. Это единственный религиозный живописец, какого только я знаю, но религиозный не в символическом смысле, не в наивном и бесхарактерном смысле старых итальянских и немецких мастеров, а в самом светлом, поэтическом, в самом страстном смысле этого слова.

Настоящая католическая живопись развилась только в Испании. В Италии она всегда была проникнута преданиями античного искусства; даже в мастерах, предшествовавших в Италии XVI веку, христианство является гораздо более в форме, нежели в чувстве и содержании искусства. В искусстве итальянцев идеалы древнего мира так перемешаны с идеалами христианства, что трудно решить, к каким из них художники итальянские чувствовали больше влечения. Мне кажется, они преимущественно брали формальную сторону христианства: его внутренняя, страстная, мистическая сторона осуществилась в живописи испанской. Я думаю так не потому только, что испанские художники не писали картин мифологического содержания, но потому, что в этой школе решительно прекращается влияние античного мира, разливающего такое равнодушное и величавое спокойствие в созданиях итальянских мастеров, которых главною целью были прекрасная форма, изящная природа. В Испании живопись развилась на почве, возделанной фанатизмом и инквизициею (которые так отразились в мрачном, кровавом Риберо{188}), под влиянием духовенства самого невежественного и варварского. Итальянские художники, изучая прекрасную форму в произведениях древних, нечувствительно приняли в себя и их пантеистический дух. Испания, издавна враждебная к римлянам и прежде всех европейских стран сделавшаяся вполне христианскою, еще более была отрезана от античных преданий завоеванием арабов. Семивековая борьба с исламизмом сохранила испанскому католицизму страстный, восторженный характер, знаменовавший первые века христианства, между тем как в Европе он давно уже был ослаблен, с одной стороны, изучением древних и их пантеистическим влиянием, с другой — критическим направлением умов{189}. Испания, занятая своею семивековою борьбою с маврами, и, после покорения их, открытием и завоеванием Америки, осталась чуждою всех движений европейской цивилизации, постепенно освобождавшейся от средневекового варварства. Короли испанские в начале XIV века лично председательствуют при казнях инквизиции; в конце XV инквизитор Торквемада{190} сжигает ежегодно по две тысячи человек и, кроме того, с лишком по 15 тысяч осуждает на разные муки. В продолжение восемнадцати лет этот человек губит в Испании бог знает сколько тысяч жертв, жжет все книги, кажущиеся ему еретичными, и, наконец, доходит до такого фанатического неистовства, что сам гнусный Александр Борджиа (папа Александр VI){191} смущается от его подвигов во славу и преуспеяние веры и хочет лишить его сана великого инквизитора{192}; но между тем временем Торквемада преспокойно умер. Доминиканец Деса, сделанный после его верховным инквизитором{193}, в восемь лет своего председательства «святого Трибунала» осудил до 40 тысяч человек, из которых 2600 были сожжены. В то время как Карл V наполнял Европу своею пустою славою, кардинал Хименес{194}, наместник его в Испании и верховный инквизитор, осудил 52 522 испанца, из них 3564 были сожжены…{195}

Вот на какой почве возросла испанская живопись, и понятно, что среди всемогущего, фанатического, варварского духовенства, подозрительный глаз которого проникал всюду, среди общества, одурелого от страха и невежества, можно ли было художникам лелеять себя игривыми фантазиями древнего мира, которые в Испании считались порождением диавола. Для испанцев, как для первых христиан, мифические идеалы греков и римлян были образами греховными, созданными нечистою силою. Если в 1782 году инквизиция вменила в преступление графу Олавиде то, что он велел нарисовать себя между мифологическими изображениями, — что же было за полтораста лет прежде? Живопись испанская, сосредоточенная в одном католицизме, из одного его принуждена была черпать свое вдохновение, могучий дух испанцев бросился в него со всею стремительностью своей огненной природы и создал свою исключительную, единственную в Европе религиозную школу живописи{196}. Два предмета оставались испанским художникам — природа и религия. Никто в мире не уловил природы во всей ее животрепещущей действительности, как Веласкес; портреты итальянцев и фламандцев бледны и мертвы перед его портретами. В Мурильо воплотилась страстная, любящая, поэтическая сторона католицизма. Ни один художник не представляет такого глубочайшего слияния самой живой реальности с самым мистическим идеализмом. Все сокровенные ощущения религиозной души Мурильо осуществил в своих картинах. Никогда поэзия более мистическая, восторженная, идеальная не являлась на полотне в такой яркой действительности, облеченная в такую живую форму, доступную самому простому смыслу. Чтобы чувствовать величие Мурильо, не нужно быть знатоком: этот художник даст откровение живописи и таким, которые не почувствовали его при Рафаэле и Тициане. Но и гробовая, мертвящая сторона католицизма нашла себе также великого представителя — это мрачный Сурбаран{197}. Он писал одних кающихся монахов: что это за зловещие образы! Какой ад невыразимых мук носят они в душе! С каким убийственным, тяжким раскаянием рвутся они к небу! Что за свирепый, кровожадный фанатизм дышит в этом раскаянии!

Мурильо родился в Севилье в начале 1618 года{198}; родители его были бедны и не дали ему никакого воспитания; неизвестно, как провел он свои молодые годы. Страсть к живописи обнаружилась в нем с самой ранней юности. Некто Хуан дель Кастильо, артист вовсе неизвестный, из сострадания давал ему кой-какие советы. Без дельного руководителя, без всякого серьезного изучения, принужденный кистью добывать себе пропитание, бедный Мурильо лишен был всякой возможности усовершенствоваться. Он писал на маленьких дощечках образа божией матери и дюжинами продавал их корабельщикам, отправлявшимся в Америку, которые сбывали их новообращенным мексиканцам. Мурильо было 24 года, когда привелось ему увидеть в первый раз портрет, писанный Веласкесом; этот портрет решил судьбу его. С небывалым рвением принялся он за свои образа, наготовил их несколько дюжин, собрал себе денег на дорогу и пешком отправился в Мадрит — учиться у Веласкеса. Веласкес принял его ласково, доставил ему вход в королевскую галерею; три года работал Мурильо под его руководством. Но картины, написанные им в Мадрите, не имеют еще той высокой оригинальности, какою отличаются его позднейшие произведения; лишь по возвращении своем в Севилью, после 1646 года, Мурильо является во всей своей силе, и все его лучшие картины принадлежат к этому времени. У Мурильо были три манеры: испанцы называют их холодною, горячею и воздушною (fría, cálida, vaporosa); замечательно, что все его мальчики и нищие — в манере холодной, экстазы и видения святых — в горячей, а все мадонны и особенно вознесения — в воздушной. Иногда, впрочем, соединял он вместе горячую и воздушную. Но вообще колорит каждой картины у него соответствует содержанию ее.