Не сказал он — никто ничего не сказал и ему.


Шел мой сосед домой и одной рукой держал под кожухом скрипку, а в другой у него были разорванный бубен и колотушка. Никто не помог ему нести инструменты домой, может, потому, что бубен уже был теперь не бубен, а будто рваное решето; на гнездо его курам и больше никуда. Был инструмент со своим звоном, со своим голосом, его берегли, стремились завладеть им, покрасоваться с ним на улице или в чужой хате. И нет теперь инструмента, будто чего-то очень близкого, живого. Треугольная дыра в бубне видится музыканту, как тяжелая рана в чужом животе. Даже и думать об этом страшно, не то что глядеть…

Навстречу музыканту, из прогалины, а точнее, как у нас говорят, из-под Копылов дул ветер, очень колючий, с сухим острым снегом. Хотел Богдан поднять воротник, как только услышал, что зашумела густая вершина старого тополя над стоявшей в конце деревни часовней, да руки были заняты. Потом показалось, что холодное и порывистое течение ветра спустилось вниз, чтоб засвистеть в выбитых окнах часовни, завихрить по улице, на которой до этого было тихо, спокойно и пусто, будто все живое отсюда сбежалось в хату Лопанихи, где только что игралась, но не доигралась вечеринка.

Когда этот низкий ветер вихрем налетел на Богдана, он повернулся к нему спиной, втянул затылок в воротник. Ледяная крупа сначала как дробью резанула, а затем забарабанила по кожуху и по бубну. Потом, будто одинокий клок бересты, грустно и диковинно задрожал обрывок кожи, которая еще совсем недавно играла, веселила людей. Богдану даже больно стало от этой дрожи, от такой, видимо уже последней, лебединой песни единственного на всю деревню надежного работяги-бубна. Лежать ему теперь где-нибудь в запечке и временами только напоминать о былом. Никогда ему уже не звенеть, не созывать деревенских на вечеринку.

Музыкант чувствовал, что, видимо, уже последний раз он идет с вечеринки, что с потерей бубна захиреет, заглохнет и его скрипка. Можно было б, конечно, найти, а то и самому выделать еще одну шкуру на бубен, да что-то не тянуло уже к такому делу. И к игре. Даже странным казалось, как он мог так довольно часто играть до сих пор, да еще на вечеринках?..

Снова закрутил вихрь, морозный, пронизывающий. Богдан уже не повернулся к нему спиной, но прикрыл лицо бубном. Бубен заслонил улицу и все, что было впереди: Гугелеву кузницу, чуть ли не до половины занесенную снегом, большой сугроб возле двора Ромацки (под снегом бревна), старый каштан под окном у Кирнажицких-Крутомысовых, далекую березу напротив двора самого Богдана. Только через дыру в бубне со свистом и гулом ветра пробивался густой и неприветливый мрак самой длинной в году ночи. Под ногами шуршал свежий снег. Его становилось все больше и больше. Богданова хата почти такая же маленькая, как Гугелева кузня. А хлевушок, где стоят корова и кривоногий вороно-пегий конь, названный Хрумкачем, может, еще меньше. Занесет их за ночь снегом, и ворот не откроешь…

Почти ничего не видно было из-за бубна — Богдан на ощупь определял, куда ступить, а его хата и хлевушок с дрожащей от мороза скотиной почему-то очень отчетливо стояли перед глазами. Минувшей весной он подвешивал на оглоблях и коня и корову, так как животные не могли вставать. Надо было спасти их от голодной смерти… и он раскрыл стреху на хлевушке и порезал солому на сечку. Этим летом накрыл хлевушок заново, и соломы опять осталось мало. Сена также не удалось заготовить вдосталь: здоровья не было при такой примацкой жизни, да и лето выдалось дождливое. Как перезимует скотина, как дождется зеленого корма?..

Когда вьюга немного утихла, Богдан опускал бубен, прибавлял шагу. Береза на его огороде шумела все сильней и приближалась к нему будто вместе с ветром. Еще через несколько шагов можно было разглядеть, не висят ли на ней чьи-нибудь ворота. Однажды, в канун Нового года, кому-то из местных озорников пришло в голову затащить туда Крутомысовы ворота. Выдумка эта до того понравилась, что порой и в обычные дни чьи-нибудь ворота или калитка оказывались на березе. Не один раз были на этой «вышине» и Богдановы ворота, а также прясло его огородишки, которое стояло со стороны улицы и кое-как отделяло палисадничек от большой и очень устойчивой, даже в горячее лето, лужи.

Затаскивали прясло на березу деревенские хулиганы сообща, а стаскивать приходилось Богдану одному. Соседей таких не было, чтоб очень-то рвались помочь, а из молодых если кто и видел, то не подходил, наблюдал издалека и посмеивался. В прошлую зиму, сняв с березы прясло, Богдан так обиделся на всех и даже на самую березу, что хотел спилить ее и порубить на дрова. Почему на другие деревья не втаскивают ни ворот, ни прясел? Есть же у людей и каштаны, и липы… Растет вон большой клен напротив хаты Явмена Сушкевича. Вороватый он — все тут об этом знают, а на его клен никто ничего не втаскивает. Даже и ворот его никто ни разу не тронул.

Береза виновата, очевидно, прежде всего тем, что ветви у нее свешиваются чересчур низко. Богдан уже не раз обрубал их, так все равно остаются шпеньки, по которым можно залезть.

…Бычиха со злостью оттолкнула своего молчаливо-податливого (до поры жбан воду носит) примака, когда лют подошел к березе с пилой-одноручкой и топором.

— А сок из чего пьем?

Правда, береза давала каждую весну много сока — бочка закисшего стояла все лето. Но ведь на эту зиму и дров не хватит. Так что важнее — сок или дрова?..

Зябко было и в кожухе, и Богдан подумал о своей печи, занимавшей чуть ли не полхаты, удобной для лежания, но с прохладным подом, так как не напасешься дров на такую прожору. К утру печь совсем остывает и в хате начинает пахнуть глиняной сыростью, даже дышать становится трудно, пока не закуришь самокрутку. Скрипка отсыреет и расклеится, если эдак будет дальше, а в лес поехать не на чем: Хрумкач уже теперь едва переставляет ноги, когда бредет к корыту, на водопой. И почти не пьет воды — помочит морду и поворачивает назад в хлев, оскалив большие желтые зубы.