Я наслаждался этими мечтами, а тем временем Богдан, покряхтывая, медленно раздевался. Вывернув кожух и положив на него свою кожаную шапку, он еще раз прищуренно, исподлобья обвел глазами все углы хаты. Везде сидели и стояли люди. Большинство из них тоже были в кожухах, но никто не раздевался. Подержал музыкант свой кожух в руках, а потом положил на лавке рядом с футляром и сам сел тут же, возле кожуха.

В хате унялся гомон, все глядели на него, будто там уселся не Богдан Хотяновский, а сам Иисус Христос и вот сейчас что-то скажет, возвестит людям что-то необычайное. А тот «Иисус» с еще большим спокойствием и медлительностью полез в карман, вынул оттуда черный кисет с табаком и сложенный в несколько раз порыжелый от времени лист какой-то старой книги, может, даже псалтыря или евангелия. Скрутив с палец толщиной папиросу, которую за один раз не выкурить, он безнадежно глянул на лампу под потолком, затем полез в другой карман и достал кресало, кусочек кремня и сухую губку. Мерно и не спеша начал выкресывать: чак-чак-чак. И у всех танцоров и нетанцоров раздражающе отдавало в ушах: чак-чак-чак. От кресала летели искры, иногда даже с шипением, их яркость ослепляла, а фитиль почему-то не загорался.

— У кого есть спички? — послышался чей-то шепот.

Вопрос был услышан всеми, но никто не отозвался, хотя, очевидно, многим очень хотелось, чтоб музыкант скорее распалил свою самокрутку, накурился и начал играть. Попросить же его отложить свое курево и немного поиграть никто не отваживался: это же музыкант, а не пастух, не батрак, которого если нанял, то можно и помыкать им. И еще — почти все знали норов Хотяновского: не угодишь, чем-нибудь обидишь, так наденет кожух, футляр со скрипкой под полу — и будьте здоровы. Такие случаи уже бывали.

Смачно затянувшись дымом и будто проглотив его, музыкант, привычно кашлянув, сказал, что надо немного подождать с танцами, потому — скрипка еще не отпотела, а бубен сохнет в печке.

— Так и подождут! — промолвил кто-то из женщин, стоявших у порога. — Не в церкви — детей крестить!

Голос прозвучал неподалеку от меня, но я сначала не узнал, кто это сказал, так как женщины этой не видел.

— Тебе мозно и подоздать! — послышался ответ. Этот парень был мне виден, да если бы и не виден, я узнал бы его по голосу.

— А тебе нельзя? — теперь я узнал и женщину. — Кто-то лаптей твоих не видел?!

— Меня узнают и в лаптях, — уже с запалом начал огрызаться парень. — А вот ты, так сто ни обуй, а все равно своих лап не подровняесь, цтоб пойти в пляс.

— С таким кандыбой, как ты, никто не пойдет!

— Замолчите вы!

Это подала с печи голос старая Лопаниха, и ее послушались. Хозяйку всякую послушались бы, хотя бы за то, что пустила в хату. Но к Лопанихе было особое уважение: не послушался бы кто, она быстро указала б ему на дверь.

Заворошился понемногу и музыкант. Он тоже не любил ссор, хватало их дома, да, наверно, и почувствовал, что начинают задирать один другого, видно, по его вине: начал бы сразу играть, так не было б никаких ссор.


И вот Хотяновский взялся за футляр. Но, пока он откроет крышку, вынет скрипку, протрет ее рукавом да настроит, я успею хоть главное рассказать о тех людях, которые только что поссорились, и еще о некоторых.

Женщина эта, еще, собственно говоря, и не женщина — замужем не была, хотя по годам могла уже и натешиться семейной жизнью. Звали ее, по-нашему, по-деревенски, довольно красиво — Марфа, и фамилия у нее звучно-шляхетная, даже двойная — Карафа-Кирнажицкая. Но по имени, а тем более по фамилии редко кто у нас ее называл, может, даже не все и знали, какая у нее настоящая фамилия. Для всех наших она была только Крутомысова, потому что отца ее, Адама Кирнажицкого (двойного имени он не признавал), очень хорошего и вполне приличного с лица человека, какой-то дурень когда-то прозвал Крутомыс.

Когда-то ее, маленькую, первую в семье, отец любил носить на руках. Хоть и коляска была, но случалось, что и на поле отец носил Марфутку на руках.

Понес на крестины в Копылы, к одному дальнему родственнику. Перебрал там немного, и по дороге домой споткнулся, выронил девчонку из рук.

С того времени стало подтягивать у нее ногу, и никакие ни доктора, ни знахари не помогли. Сама росла, а ногу подтягивало. Выросла, а нога одна так и осталась короче. Как ни набивала Марфа свой левый каблук, а все равно хромала, так как разница в длине ног была значительная. Стояла она всегда на более длинной ноге, чтобы выглядеть выше ростом и дальше видеть.

Марфа не пропускала почти ничего из того, что происходило в нашей деревне: созывался сход — она являлась на него первой; собиралась толпа, чтоб побить кого-нибудь или, наоборот, спасти от побоев, — она моментально появлялась там, выбирала удобное место, приподнималась на более длинную ногу и глядела, что там происходит. Рождался человек — она готова была первой принять его на руки, запеть веселую песню на крестинах; умирал — она провожала его до кладбища, молча ковыляла за гробом и плакала. Слезы у нее лились легко, видно, потому и глаза всегда были красноватые. Плакала она чуть ли не по каждому покойнику. Плакала порой просто от злости, а то и от самой незначительной радости. От слез лицо распухало, на нем появлялись будто уж совсем безвозвратно-горестные морщины. А стоило перемениться обстановке — и сразу слезы как ветром сдувало, щеки свежели и хоть морщинились под глазами, но морщины отражали уже не страдание, не тоску, а радость. Она так быстро оживала и менялась в лице, что казалось, будто женщина эта только и способна что радоваться да смеяться.

В разговоре с людьми она была, как никто, покладиста и уважительна, любила чуть не каждому рассказывать, что когда-то где-то видела, что когда-то где-то слышала. Знала всякой всячины немало, но больше по слухам да со вторых, третьих пересказов, так как сама редко где бывала, редко с кем посторонним встречалась.

Лет пятнадцать назад, после пожара в нашей Арабиновке, ей довелось побывать в одной дальней деревне, Черногубове, в городе же она никогда не была. В Черногубове какие-то дальние родичи — десятая вода на киселе — купили ей, как погорелке, платье и кое-какую обувь. С того времени Марфа при всяком подходящем и неподходящем случае в разговоре с людьми старалась вставить: «Вот как я когда-то была в Черногубове…» — дескать, не весь же век она прожила дома, в своей деревне, не все новости и не новости: услышаны ею только возле своего колодца или своей часовни.

Другой участник ссоры — Роман Гнедович, единственный сын у отца, у которого полволоки земли, трое всегда гладких коней да коровы такие, что, наверно, круглый год дают молоко. Есть у Романа и еще один козырь — отец имеет шерсточесальную машину. Поздней осенью, когда кончаются все полевые работы, на двор Гнедовича съезжается много людей, и они выстраиваются в очередь. Кто приехал с возом и может запрячь в машину своего коня, тот занимает отдельную очередь и платит хозяину меньше. Кто пришел пешком и рассчитывает на хозяйского коня, тот стоит в другой очереди, и плата с него берется бо́льшая.