Во время массового завоза шерсточесалка работает круглосуточно, завозчики запруживают весь двор, по ночам тулятся в сенях, на сеновале, в погребе, а некоторые, более знакомые, и в хате. Неуютно становится хозяевам, тесновато, но после такого «овечьего сезона» Романов отец коротко подстригает свою бороду (наверно, теми же ножницами, что и овец стрижет), на какое-то время забывает о своей привычке сутулиться и глядеть в землю (будто вечно чего-то ищет), а у самого Романа появляется что-нибудь новое из одежды: шапка-ушанка или кубанка, сатиновая рубашка с перламутровыми пуговицами, штаны-галифе с острыми клиньями, а то и новые сапоги. Все знали, что у Романа уже есть две пары сапог: одни юфтяные, которые можно смазывать дегтем и надевать чаще, а другие хромовые, на выход, их он смазывал гуталином и начищал до блеска. Баночка гуталина, купленная у старьевщика Шмуила, была у Романа надежно спрятана и доставалась оттуда только по большим праздникам.

Шерсточесальная машина давала Гнедовичам немалую прибыль, делала эту семью известной в соседних и даже некоторых дальних деревнях, однако в своем селе люди почему-то мало обращали внимания на это, и как когда-то звали Гнедовичей Гнедыми, так не забывали этого прозвища и теперь. Отца еще хоть просто — Гнедой, а по имени называли без издевки — Ахрем. А сына и по имени звали не Роман, а Ромацка, видимо потому, что он имел какие-то странные, с вывернутыми пятками, как бы детские, ноги, и так же, как ребенок, выговаривал буквы: «ц» вместо «ч», «с» вместо «ш», «з» вместо «ж». Прозвище его также уменьшили и звали не Гнедой, как отца, а Гнеденький.

Про Лопаниху можно сказать пока только то, что с какого-то уже довольно давнишнего времени ее стало тянуть на соленое и на горькое. Она могла съесть не только целую селедку, но и выпить самого рассола, потому-то ее всегда и мучила жажда. Когда старуха лезла на печь, то сначала ставила туда большую кружку с квасом или водой. В разговоре с людьми не забывала вспомнить о своем самом больном и тревожащем ее: «Убудет ли хотенье пить на том свете?» Спрашивала об этом чуть ли не у каждого встречного. И теперь на печи, на приставной стойке, у нее стояла кружка с водой или, может, с квасом. Если б она была ближе к музыканту, то, наверно, задала б и ему свой извечный вопрос.

Наконец Хотяновский при полной, даже настороженной тишине погасил свою «кадилку», настроил скрипку и с необыкновенным азартом «врезал» польку. В бубен бил дядька Ничипор, по прозвищу Самошвайка, который из-за своего возраста стыдился пускаться в пляс, но на вечеринки ходил, как ни попадало ему за это от жены. Он же и достал бубен из-за заслонки.

Первым вынырнул на середину хаты Ромацка Гнеденький. Поджал верхнюю губу, шмыганул носом и зыркнул, как бы стрельнул, колючими глазками в ту сторону, где стояла младшая сестра Марфы, Алекса. Она шевельнулась и немного подалась вперед своим толстоватым животом. Ромацка подошел и, уже не глядя на девушку, протянул руку.

Рванул он польку-трясуху прямо с места, да с такой самозабвенной решимостью и суровостью в глазах и на лице, что казалось — не танец у него был на уме, а какой-то злоумышленный расчет: вот сейчас приблизится к Марфе и собьет ее с ног толстеньким и твердым туловищем ее же сестры. Марфа, будто предчувствуя это, переступила на укороченную ногу и подалась глубже в толпу.

Больше никто в круг пока что не выходил: глядели, как трясется и вывертывается первая пара, и, видно, никто не хотел ей мешать. Может, мешать, а может, и подначивать, вмазываться в такую очень уж бесстыжую, распоказную компанию.

Поглядеть было на что, и потешаться было над кем. Ромацка выделывал такие выкрутасы своими вывернутыми внутрь ступнями, что все от порога подались вперед.

— Сыре круг! — пронзительно крикнул он и так крутнул Алексу, что та едва устояла на ногах и на лету ударила черевиком кого-то из тех, что выперли на середину.

Круг немного раздался. Ромацка, уже раскрасневшись от духоты, будто только вспомнил, что можно же не только вывиливать задом, но и отшлепывать лаптями. Ничего, что он не в сапогах, ему, единственному сыну у отца и наполовину хозяину шерсточесалки, можно плясать в чем захочет. Разогнавшись, он оперся на дюжие и уже горячие от пота плечи Алексы и взлетел, может, на аршин вверх — выше своего пупа, если мерить по его росту. Потом с силой топнул лаптями о глиняный пол, будто желая вдавиться в глину. Приостановился, послушал — никакого стука не получилось, только плюхнулось что-то, будто кто забросил в окно дохлую жабу. Ни тарелки на полке не отозвались, ни огонь не замигал, и Лопаниха с печи не подала голоса. Глянул Ромацка себе под ноги — следа не заметил. Тогда снова уперся в плечи Алексы, но девушка что-то не приняла во второй раз такого фокуса, тряхнула плечом, и фокусник споткнулся, замелькал мокрыми лаптями и чуть не понюхал носом пол. Алекса удержала.

— Тише ты! — послышался с печи голос, однако не строгий, не язвительный, а снисходительный, даже будто жалостливый. Голос, конечно, Лопанихи. Эта женщина не давала спуску никому и каждому могла погрозить с печи кружкой с водой. А тут и она, видно, не забывала о шерсточесальной машине и о том, что у нее дочь засиделась в девках. Хорошего жениха перестарке уже не найти, а этот хоть и дохленький, кривоногий, а все же хозяин.

Моему дядьке Ничипору нравилась такая безрассудная Ромацкина лихость. Был сам молодым, так еще не такие фортели выкидывал на вечеринках, ни одна танцорка не могла с ним сравняться. Потому он с восхищением смотрел на Ромацку и, держа бубен перед собой, так тряс его и так долбил колотушкой, что казалось, вот-вот треснет подсушенная кожа.