На берегу ты снял сапоги, расстегнул ворот гимнастерки и вошел в воду. Но тут же вернулся и надел сапоги. Я тебя понял: негоже было офицеру-пограничнику в такой момент быть без сапог. И ты поплыл в сапогах. До шхуны было четверть мили, не больше. Для человека, выросшего на Дону, как говорится, пара пустяков. Но ты не представляешь, что это были за минуты для нас, оставшихся на берегу!…

А дальше все было как в сказке. Как только ты приблизился к шхуне, японцы вырубили свою музыку и позорно бежали из бухты. А наш берег огласился громовым «ура!», эхо от которого, наверняка, докатилось до ближайшего вулкана…

А спустя три месяца эта самая «Юсе-мару» в штормовую осеннюю ночь напоролась на скалы у мыса Нелюдимого на нашем левом фланге. И ты буквально вымолил разрешение у начальника отряда и тут же среди ночи в злую осеннюю пургу вышел с группой пограничников на спасение японцев. И вы подоспели вовремя. Острый подводный риф пропорол днище шхуны, остальное довершил океан - бросил «Юсе-мару» на скалы и разломил ее пополам. Правда, до берега было рукой подать, но ночь и пурга стерли все ориентиры, и команда рыбаков фактически была обречена.

Не мешкая, вы форсировали узкую протоку, отделявшую берег от Птичьих скал, ставших для «Юсе-мару» роковыми, и, обвязавшись веревками, в ледяной воде перебрались на пострадавшую шхуну, где в тесном кубрике перепуганные японцы безвольно дожидались страшной развязки. Вам удалось спасти всю команду, но потом сами чуть не погибли, сбившись с пути и обледенев под студеным ветром.

Обо всем этом я узнал в отряде, где был в то время на сборах. Целые сутки весь отряд с тревогой следил за вашей судьбой, веря и не веря в счастливый исход. Много позже, вспоминая этот случай, я спросил тебя: а стоило так рисковать? Ты помолчал, словно раздумывая, но ответил твердо и убежденно: «Стоило. Мы же люди…»

Бывали времена, что и у нас на заставе не все шло гладко. Случались и ЧП, и мелкие нарушения. Не без того: обстановка, живые люди… Ты хмурился и говорил: «Что-то моральный дух утечку дал. Надобно сделать кое-кому «вдувание». И делал.

«Вдувание» осуществлялось следующим образом. Рогозный вызывал в канцелярию «отличившегося» и начинал так: «Ты знаешь, Петров (к примеру), есть тут одна мыслишка…» И излагал какую-нибудь идею, коих у него в голове было великое множество,- то ли по благоустройству заставы, то ли по службе, стрельбищу, НП и т. п. Вскоре Петров втягивался в разговор, предлагал что-нибудь свое и в конце-концов воспринимал эту «идею» как свою собственную, и в результате оба были довольны. И только в конце «вдувания» Николай Павлович, как бы между прочим, напоминал о том, ради чего собственно и был вызван пограничник, и тот после такого доверительного разговора попадал в такой конфуз, что не знал, куда от стыда глаза девать. «Вдувание» действовало безотказно. Это был проверенный, так сказать, на практике метод. Но Рогозный не любил повторяться, и каждый раз изобретал что-нибудь новенькое. Но в целом он воспитывал и исправлял нарушителей порядка (порой даже злостных) ответственностью.

Он верил, что человек, как бы он ни оступился, выложится до конца, если почувствует, что ему доверяют ответственное и важное дело.

С некоторых пор, время от времени к нам на заставу стали направлять из отряда, а иногда и с других застав злостных нарушителей дисциплины, так называемых «неисправимых» солдат. Помнишь, я категорично настаивал на том, чтобы написать рапорт на имя начальника отряда и изложить суть дела. Ты ничего мне тогда не ответил, только грустно так улыбнулся. И я понял, что ты, конечно, не в восторге от такой практики штаба, но подобного рапорта писать не станешь, потому что для тебя это равносильно, что расписаться в собственном бессилии.

А ты отступать не любил, к тому времени я уже узнал твой характер.

Ты не занимался воспитанием этих «неисправимых» специально. Ты просто спокойно и внимательно наблюдал, как повлияет на них наш коллектив. Ты верил в наших людей и потому не торопился с действиями. И часто случалось так, что все обходилось и без нашего с тобой вмешательства. Но если это все-таки не помогало, ты, как говорится, вызывал «неисправимого» на ковер (правда в канцелярии у нас ковра не было, не обзавелись) и прибегал к своему испытанному «вдуванию». Меня, бывало, бросало то в жар, то в холод, какие важные дела ты ему доверял, не забывая при этом убедить его в том, что автором всех этих предложений является он сам.

И «неисправимые» становились хорошими пограничниками, как бы в назидание тем командирам, которые постарались в свое время правдами и неправдами от них избавиться. Сколько их было у тебя, этих «неисправимых», за твою пограничную жизнь! И каждый, я уверен, надолго сохранил в памяти твои «уроки».

Помнишь Трофимова, нашего повара-хлебопека? Его прислали нам из хозвзвода, а перед этим он перебывал на трех или четырех заставах, и нигде с ним не было сладу. Удивительно спокойная и удивительно анархичная личность! Наши морали действовали на него, как патефон на глухонемого. И тогда ты прибег к последнему шагу. Ты узнал, что единственное, к чему Трофимов относится по-настоящему серьезно, это его завод и его прежняя работа. Ты как-то вызвал его в канцелярию и сказал, что завод сделал запрос на имя командира отряда и интересуется его службой в войсках, и что ответ готов, и он, Трофимов, может его прочитать. Переменившись в лице, Трофимов дрожащей рукой взял исписанный лист бумаги и стал быстро читать. Все его лицо до кончиков ушей сделалось багровым, а глаза он просто боялся оторвать от бумаги. «Ну, как, Трофимов, можно посылать?» - спросил ты. Трофимов положил письмо на стол, сказал «извините» и пулей вылетел из канцелярии.