Вот о чем толковали в пивных Ландау: горожане и солдаты были в ту пору как братья. Да, но если бы союзники двинулись на Париж, какой был бы прок от того, что мы сберегли этот уголок Эльзаса? Ох, сколько в эти две недели было огорчений и беспокойств!

Из всей нашей компании одни только старина Сом не унывал. Однажды, когда кто-то уж очень разволновался, он сказал:

— Да плюньте: прут, ну и пусть… И чем больше их будет, тем лучше: мы на них как навалимся — ни один живым не уйдет.

Словом, так или иначе, мы сохраняли бодрость духа и только думали о том, как бы побыстрее выступить и сразиться с ними. Но вот однажды утром мы не увидели больше длинной череды вражеских войск, которые уже три недели шли мимо нас, — к этому времени во Франции находилось сто восемьдесят тысяч солдат союзников. Сколько мы ни вглядывались с крепостных стен в даль, ничего не было видно, — даже пандуры и те ушли следом за последней колонной. В тот же день крестьяне, мужчины и женщины, с корзинками на голове или за плечами, в великом множестве появились у самых аванпостов города; пришел приказ впустить их через один из подземных ходов; они-то и рассказали нам, что принц Гогенлоэ-Киршберг останавливался на ночлег у мэра Нейштадта; что теперь армия принца обложила Тионвиль; что они палят из пушек по всему без разбору; что гарнизон время от времени делает вылазки; что австрияки и баварцы заставили наших крестьян подвезти их имущество и припасы к самому городу и что от них-то крестьяне и узнали обо всем. А вот что творится в других местах, об этом никто ничего не знал.

Надо было, значит, набраться терпения и ждать.

Опустили мы Импфлингенский мост и сидели сложа руки, изнывая от безделья, как вдруг, числа двадцать пятого сентября, прибыла почта сразу из Страсбурга в Нанси, и через какой-нибудь час уже все в городе читали письма и газеты. Так мы узнали про то, что произошло за эти три недели: про взятие Лонгви, сданного жителями без сопротивления, хоть там и находились волонтеры из Арденн и из Кот-д’Ор; про капитуляцию Вердена, тоже вынужденную, — город пришлось сдать, ибо женщины и девушки вышли с цветами навстречу прусскому королю; про смерть доблестного коменданта Борепера[15], который не пожелал подписать позорной капитуляции; про то, как Дюмурье защищал проходы в Аргонских горах; как Келлерман во главе Центральной армии выступил к нему на подмогу, чтобы сообща дать бой на подступах к Шалону; про восстание в Париже, где народ поднялся, узнав, что предатели сдают наши крепости, а герцог Брауншвейгский собирается уничтожить всех патриотов; про то, как в тюрьмах перебили дворян и неприсягнувших священников[16]; про битву при Вальми[17]; про поражение пруссаков и первое заседание Конвента, который 21 сентября единогласно провозгласил республику.

Сколько страшных и великих событий произошло за эти двадцать дней! А мы — мы совсем в них не участвовали, просидели сложа руки из-за какого-то несчастного принца, который даже и атаковать-то нас не желал. Очень мы были всем этим раздосадованы.

— Неужто нас так и оставят здесь киснуть до конца войны?! — восклицали мы. — Раз пруссаков разбили, отрежем им путь к отступлению!

А иные считали, что лучше напасть на их склады, расположенные по Рейну, — до них было часов десять — двенадцать марша: этак мы и с врагом быстрей поквитаемся, и республике будет прок.

Словом, думали об этом во всех полках, и стали уже поговаривать, что генералы наши — предатели, раз они не хотят воспользоваться таким удачным случаем; кое-где начали бунтовать, но 29 сентября, к вечеру, по счастью, вернулся Кюстин вместе со всем своим штабом. Дождь лил как из ведра, однако генерал приказал бить сбор, велел кавалеристам сесть на коней, пехоте — надеть ранцы и тотчас двинуться в путь: одним — по дороге на Гермерсгейм, другим — по дороге на Вайнгартен. Свершилось то, чего мы жаждали, и вроде бы мы должны были радоваться. Все понимали, что лучшего сюрприза не придумаешь, что шпионы, если они и были в Ландау, не успеют предупредить врага, чтобы он вывез свои склады, и мы доберемся до них одновременно с лазутчиками.

Все это было, конечно, так, но когда нам раздали патроны и батальон за батальоном стал выходить в ночь из-под древних ворот с опускными решетками; когда по двум мостам, перекрывая шум дождя и ветра, застучали сапоги, а там, за аванпостами, солдат ждала кромешная тьма и пришлось идти, не разбирая дороги, под дождем, который, точно из водосточной трубы, лил с треуголки; когда долгими часами мы слушали только шаги, — люди идут, идут, не останавливаясь, а позади — ржанье лошадей, впряженных в пушки, и на небе — ни звездочки, ни единый луч луны не пробивает темных, нависших облаков, — тогда захват складов не казался нам таким уж заманчивым!

В памяти у меня от этой дороги осталось только одно: как мы шли, не видя друг друга, — даже трубки и то нельзя было закурить из-за ветра и дождя; лишь время от времени вдоль колонны проезжали верховые, крича нам:

— А ну, поторапливайтесь… прибавить шагу!.. К рассвету надо быть на месте.

Кто-нибудь вдруг говорил:

— Уже полночь… Час… Два часа…

А дождь все лил, и шум его казался особенно гулким здесь, среди полей.

Когда мы вступали в деревню, собаки принимались было лаять, но, увидев такое множество народу, прятались, и мы шли, не встречая кругом ни души. Только раз, помнится, мы проходили мимо одного дома, где пекли хлеб; оконца в нем светились, и оттуда так вкусно потянуло свежеиспеченным хлебом, что мы только поворачивали на запах голову и говорили:

— До чего же тут вкусно пахнет!

Долго еще, после того как мы прошли ту деревню, вспоминал я про печь дядюшки Жана, представляя себе кухню в «Трех голубях»: тепло, красноватые отсветы огня отражаются на кастрюлях, потрескивая, жарятся лепешки на сале… И я подумал, что если бы я не любил так свободу, с какой радостью сидел бы я сейчас там, за печкой, засунув ноги в сабо, вместо того чтобы шагать по дороге, — спина и ноги мокрые, точно выкупался в реке. Сколько раз такие мысли приходили мне потом в голову, и я знаю: все мои товарищи думали так же. Ничего тут с собой не поделаешь: когда ночью идешь по дороге, в голову всегда лезут мысли про деревню и про славных людей, которых ты там знал.

Когда мы отшагали более семи лье от Ландау, забрезжил наконец бледный рассвет — вдали, над темной землей, появилась узкая белая полоска, упреждая, что время подходит к четырем утра. Дневной свет приободрил нас, и Жан-Батист, шагавший рядом со мной, точно молоденький, хоть он уже был совсем седой, да и за плечами нес здоровенный кожаный ранец, весело объявил: