Разобраться в книге или картине сможет лишь тот, кто ими владеет. Картины, осмотренные при случае в галереях, только сбивают с толку. Вместе с ними — даже если они помещаются в отдельной зале — в нашей памяти остаются впечатления от этой незнакомой залы, какой-нибудь жест служителя или, скажем, запах, с тех пор непрошено и навязчиво сопровождающий нас. Все то, что при определенных обстоятельствах может воздействовать как посторонний довесок к настроению, чудовищно искажает его своей ужасной бесстильностью и произвольной случайностью. Это похоже на визит в гостиничный номер к какой-нибудь заезжей знаменитости. На памяти у меня много таких визитов: то впечатление от блистательной личности хозяина назойливо совмещается с видом полинявших тапочек или тумбочки для ночной посуды — ее дверца то и дело распахивается с резким карканьем, то неизбежно сопровождается представлением о немилосердно опустошенном подносе с остатками завтрака и перекинувшемся через него, подобно мосту, пристежном воротничке от рубашки.


Совершенно так же обстоит дело и с книгами. Пообвыкшийся у меня том со всей откровенностью расскажет, что у него на душе. Чем чаще я его открываю, тем больше мне хочется рассказать однажды что-нибудь и ему — пусть он играет роль слушателя. Дружественная мне книга легко соглашается на этот веселый обмен — и, бывает, складываются презабавные положения. Проходит время, и в такой книге оказывается в десять раз больше, чем было напечатано: к тексту при каждом следующем чтении неизменно присоединяются мои собственные воспоминания и мысли. Теперь это уже не то, что было написано по-немецки кем-то и когда-то: это мой исконный, лишь мною используемый диалект. Но вот другое издание той же самой книги для меня — словно человек, которого я видел где-то в поездке: я уж и не упомню, прошел ли он просто мимо или со мною заговорил.


К книгам одолженным люди всегда относятся с некоторой формальной учтивостью. Книгу, которую я одолжил у какой-нибудь девушки, я никогда не стану читать в постели или неодетым, а том из крупного собрания коллеги не поставлю на полку, вмещающую мою скудную библиотеку, а уделю ему почетное место на рабочем столе. А уж если б у меня был начальник (я ощущал бы его как нависший надо мною потолок), я пользовался бы заимствованными у него книгами не иначе, как со шляпой в руке; короче говоря, с такими книгами не установишь доверительных отношений — с ними всегда будешь только на «вы».


Но что за прелесть этот томик Лоренцо де Медичи, читанный мною в Поджо-а-Кайано, во флорентийских церквах и на морском берегу, а поздними вечерами — в светлом сумраке пиниевой рощи! — Я всегда раскрывал его просто наугад, как придется. Как с поля входишь в лес — не важно где. И повсюду он был мне родным.


Так и надо читать все книги стихов. По краешку, ненадолго в лес, а потом снова на летнее солнышко. И тогда все сохранит свой изначальный смысл: прохладу, благоухание, блеск.


Во Флоренции нет лесов (разве что там и сям по-городскому жалкое деревцо), зато церкви там — словно леса. Скажем, в Сантиссима Аннунциата или в Санто Спирито я мог сидеть и читать часами, а то и дольше. В Санта Мариа Новелла, да к тому же на старых, удобных скамьях для каноников под фресками Гирландайо я сиживал еще дольше, но не читая. Эти фрески показались мне самой чудесной работой Гирландайо, иллюстрациями к новеллам в полном смысле слова. Немногословными изображениями жизни Марии. Справа внизу — известная фреска, тема которой — Рождество Марии. Родильный покой благородной флорентийской дамы, подобный тому, что изображен Андреа дель Сарто в портике Сантиссима Аннунциата, рассказанный обстоятельно и терпеливо, как это делают старики, которым больше всего на свете хочется начать все сначала. Рассказ, правда, несколько болтлив — благодаря множеству праздных женщин, довольно равнодушно заглядывающих в апсиду, и желанию художника польстить как можно большему числу флорентийских красавиц, увековечив их. Тогда, думаю, уже ощущали, что перед этим повествовательным зудом, пересказыванием древних и давно известных историй, встают значительные препоны, и, скорее всего, уже чувствовали, насколько, вообще говоря, нехудожественно задание всегда изображать действие, а не ситуацию, событие, а не возможность его наступления. Пытались хоть как-то не остаться внакладе в области портрета как почетной, благородной задачи, преувеличенно подчеркивая его значение наряду с архитектурой и недавно сделанными находками из сферы линейной перспективы, словно желая оправдаться перед лицом иной эпохи. И было в этом что-то от повадки слуги, пожимающего плечами за спиной хозяина: «Не хочешь — как хочешь! Мне-то что!»


С каким отважным плутовством и веселым, сознательным упрямством несравненный Беноццо Гоццоли заражался подобными «задачами», делая их плодотворными для подлинно художественного мышления! Фрески в капелле дворца Медичи-Рикарди (на углу Виа (Ларга) Кавур[22]), столь блистательные в смысле колорита и композиции, являют собою подлинные гимны жизни. Шествие волхвов с Востока превращается в охотничью сцену, изображающую княжеский двор и приглашенных[23], и, хотя целая толпа тонко прорисованных портретов накладывает на картину свою печать, оно все равно сохраняет чистый и восхитительный вкус искусства. Как раз в то время восточные князья со своими свитами прибыли на феррарский церковный собор[24], но, поскольку тяжкие труды не увенчались успехом, предпочли веселиться на праздниках у Медичи. И как же, кстати, великолепно этой эпохе удавались праздники! Глядишь на этих людей — и видишь, насколько естественно они чувствовали себя в окружении роскоши и радости, насколько лишены были изнеженной самовлюбленности, без обиняков нося одежду и украшения как символ той яркой красоты, которую они все больше и все отважней открывали в себе. Козимо Старший — воплощенное патриархальное достоинство и гражданская доблесть, неуемный приобретатель, основатель и pater patriae[25] до кончиков ногтей. Человек, не нуждавшийся ни в каком титуле, ибо отрабатывал все свои должности, а в официальном сане видел лишь путы и бремя. Он не соблазняется троном, хотя может получить его в любое время. Он знает: троны рушатся. А славу свою воздвигает на более надежных ступенях, оставаясь на высшей из них; это и есть его цель — ведь и отсюда, как и с герцогского трона, он может все обозреть и все довести до предела собственных стремлений и общего блага. О нем известно, что он запретил сооружать себе княжескую усыпальницу, желая упокоиться в Сан Лоренцо, как обычный гражданин — просто, непритязательно и бедно; ибо лишь тот, кто заслуживает себе славу, каждый день трудясь, имеет на нее право; человеку же праздному больше подобает скромность — ему нечего ждать от жизни.

Но как отличается от него на этой же картине его внук, молодой и болезненный Лоренцо! Он придет к величию, уже стоя на вершинах власти[26]. Красота для него — не то, чего добиваются с усилием; ведь если бы дело обстояло так, то не надо было бы и бояться ее потерять. А страх, каким бы он ни был, это для него нечто оскорбительное. Красота, с его точки зрения, есть врожденное достояние и основное право князя. Сам он с лица некрасив, ведь иначе он, вероятно, страшился бы потерять ее, ибо ярость, болезнь, страданье могут похитить красоту. С детских лет он прятал ее глубоко в себе, и вот ее корни переплелись вокруг его благороднейшего ядра, а из него она наливается силой и расцветает в его жестах, словах и поступках. Но если б он вдруг решил заглянуть ей в лицо, то как же доверчиво и мечтательно улыбнулась бы она ему из его собственной крови устами прекрасного Джулиано, его младшего брата; и она часто сияет для него из этой юношески чистой фигуры, она с ним рядом — увы, на краткий срок. В Санта Мариа дель Фьоре кинжал убийцы, от которого сам он ускользает, не теряя присутствия духа, обрывает жизнь светозарного Джулиано[27]. В разгар его весны со всей ее детски-щедрой, безмятежною красой, не дождавшейся ни разочарований, ни боли, сразило его подлое и продажное оружие ничем не заслуженной вражды, вся слепая ярость которой обрушилась на ничего не подозревающего юношу — а ведь останься он в живых, ему, быть может, довелось бы забыть себя и свою тоску и в свое время утомленным, без улыбки встретить смерть как благодать, как ласковое провидение. Он, верно, сохранится в моей памяти как самый милый для меня символ жизни этой лучившейся жизнью эпохи, потому что он — самый цельный, изысканный и небывалый из всех. Ни тени нет ни за ним, ни в нем. Его деяния не записаны ни в какую историю, его победы не увенчаны никаким царством. Но все равно — любая его улыбка была, я думаю, настоящим княжеским даром для того, кто мог принять этот дар достойно. Все его детство дышит шумным праздником; и, верно, каждый день для его юной отваги был словно неизведанная земля, в радостном сиянии присягавшая ему на верность, а каждая ночь с ее мягкой, из синего шелка сотканной нежностью, могла раскинуться над ним сводами сказочного замка. И на пороге возмужания он вдруг ощущает, как в его душе наливаются жизнью все эти тихие, одинокие чувства, как ощущение весны становится песней в его пробужденности. И эти песни, свои первые освобождения, он несет, не ведая более высокой цели, в одну из самых темных улочек Флоренции, к бедной своей возлюбленной[28], строя в ее сердце церковь… Никто никогда не слышал тех песен, кроме этой его тайной любви. Они канули, как он сам, и его сын, одиноко рожденный ему возлюбленной спустя несколько недель после его гибели, никогда не слышал их из уст матери, ибо она отдала ему свою жизнь. Джулиано был возлюбленным Весны[29], и ему пришлось умереть, когда Лето только собиралось вступить в свои права. Его летнее призвание на этом и оборвалось.

Вся эпоха Раннего Возрождения словно пронизана сиянием этого белокурого юноши[30]. Есть целомудренная прохлада в ее мадоннах и крепкая сила молодых деревьев — в ее святых. Все линии — словно побеги, в торжественном молчании обрамляющие нечто сугубо священное, а все фигуры движутся медлительно, точно вслушиваясь во что-то в трепещущем ожидании. Все они отмечены печатью тоски, но, юные во всем, что бы ни делали, они находят в пределах этой тоски ближние, исполненные тихого блаженства прибежища в пути, отдыхая в них, словно под сенью символов каких-то иных, дальних целей. Они ощущают всю полноту вечности и, нигде не доходя до границ, нигде не находят и ограничений. Они несут в себе тихую и строгую волю, но эта воля — что мягкий ветерок, и потому они никогда не отваживаются на бурные и стремительные движения. Они в полном ладу со своим временем — это и делает их прекрасными. И они ни жестоки, ни робки, ибо не гнули эту эпоху по себе, но не были и ее случайными плодами. В постоянном общении, с радостной самоотверженностью и любовной пытливостью они росли и воспитывались обоюдно, взбираясь во взаимном сплетении к единому блаженству. Нет никакой изнурительной, обессиливающей внутренней борьбы, все силы слаженно сливаются в единый широкий и терпимый поток воли. Это была Весна. А Лето с тех пор так и не наступало; но пусть даже правы те, что считают Возрождение ушедшим раз и навсегда, — наше время, может быть, отважится стать началом Лета, продолжающего ту далекую и праздничную Весну, и постепенно дозреет то, что тогда уже сбылось в белом цвету.


Мы пережили с той поры столетия истории. За это время одичала великая Весна, и ее последняя краса не смогла стать плодом. А когда мы вновь поймем и узнаем эту сокровеннейшую красоту — быть может, тогда-то наша любовь и даст ей зреть и зреть дальше?