Не давайте искусству вступать в битвы эпохи; ибо родина его — по ту сторону всякой эпохи. Его битвы — словно бури, несущие с собой семена, а его победы подобны весне. Его создания: бескровные жертвы нового завета.


Тут мне приходит на ум Гёте, в своем искусстве ни одним произведением не изобразивший «великого, героического подъема германской нации». Да разве апофеоз раздора мог быть причастен к росту его богатой, зрелой и достигшей ясности природы?


Национальное искусство! Да любое честное искусство национально. Самый его корень греется в родной земле, и вся его отвага оттуда же. Но вот ствол уже растет одиноко, а туда, где раскинулась крона, нет доступа никому. И возможно, темному корню невдомек, появились ли уже на ветвях цветы.


Ведь каждая из ветвей растет, чтобы стать собой. Если бы вдруг одна из них, собравшись с силами, встретила самое себя, то, возможно, смогла бы и вернуться к остальным, став им спасителем, а они его распяли или сожгли бы. А из того, что от него осталось, соорудили бы себе какую-нибудь религию.


Но такому никогда не бывать мастером. Ведь когда человек творчества встречает себя самого, он остается в своем одиночестве: он хочет умереть на родине.


Если бы боги существовали, мы бы не смогли их узнать; ибо того, что нам о них известно, достаточно, чтобы их уничтожить.


И тем не менее все великие были всего лишь выскочками — это следует из того, что они неизменно возвращались к массам. Попавшие на троны из хижин, они всех своих родных старались сделать князьями. Творящие добро, они раздаривали бедным роскошные одежды, забывая, что платье великанов можно носить, лишь нарезав на мелкие кусочки.


Искусство, достигшее своих вершин, не может быть национальным; отсюда — каждый мастер, в сущности, рождается на чужбине, а отчизна его — лишь в нем самом. И из его творений самые настоящие — те, что говорят на языке этой отчизны.


Мне кажется, это даже один из коренных признаков художничества: ведь обыкновенный человек уходит из отчизны на чужбину; он, так сказать, стареет в неизвестное. Мастер же, что приходит с темной чужбины, полной множества тайн, все больше проникается на этом пути светом, радостью и точностью. Вещи все больше становятся для него своими, и ему остается лишь одно великое свидание, одно великое узнавание и приветствие.


А если они встретятся в дороге, то, возможно, не поймут друг друга — но что же тут странного?


И впрямь, есть там одно место, на котором они разминутся: тот, что идет на чужбину, обыватель, станет из сил выбиваться, только бы залучить второго в свой орден, сделать его спутником в своем странствии. Он всегда — за сообщительность и единодушие.


Как я уже сказал, наиболее верно об искусстве, как и о многом другом, судит простой народ. Косный, он воспринимает искусство как излишество, а уж если входит в раж, с яростью швыряется камнями в первую попавшуюся мраморную статую. Да и как не швыряться: ведь произведения искусства суть жалованные грамоты уникальной, исконно-подлинной аристократии — той, что еще не забыла о предках!


Кто впервые попадает в Италию, да к тому же знаком с Германией, получает удовольствие от той доверительной общности, с которой идут по жизни великие творения искусства и народ; в Лоджии Орканьи[19] какой-нибудь оборванец спит, чтобы не думать о еде, прямо у подножия Челлиниева «Персея», и никакие цепи не ограждают колодцы с искусно декорированными колоннами, украшающие большие площади. Но тот, кто совсем уж было поверил в некую симпатию, вскоре начинает догадываться, что этот народ ничем не отличается от соседей Шуберта или Бетховена: поначалу беспрестанная музыка им мешает, потом раздражает и, наконец, они перестают обращать на нее внимание.