Тут надо сказать, что едомяне старались касаться Спиридону Кострому только тою нуждою, которая доводила их до Ивана Елкина[12]. И все, и ничем больше. Нет, они его не боялись и уважением не тяготились — просто не хотелось наживать лишнего греха, поскольку в каждом человеке видел он только дерьмо и страсть как любил покопаться в нем. И еще… Хотя морда Костромы была занавешена бородой, а все просвечивало в ней что-то такое, от чего пьяным мужичкам хотелось завалить целовальника и пощупать. Пока же Спиридон оставался непроверенным, соглашаться с его мнением никто не торопился.
Но на этот раз кто-то даже пособил ему:
— Парфен Нефедыч, и в самом деле… чо ты наводишь тень на плетень?
А кто-то и поддержал:
— Ты давай-то, обскажи все толком. Чо там тебе ишо набредилось? Может, золота шматок?
— А может, нозьма ломоток?
— Ха-ха-ха!
Но тут рыжий мужик сказал громко:
— Погоди ржать! Дай человеку оправдаться. А ты, Парфен, не суди убогих, — оборотился он до Улыбы. — Им, ровно с покойником, один бог судья.
— Ладно баешь, Яснотка, — одобрил его почтенный Кужельник. — Тут весельем и не пахнет. Тут соображать надо, что к чему. Ты и сам понимаешь, — сказал он Парфену, — в твоем случае никакой богатырь живым бы не остался.
— Та-ак, — сделал вывод Кострома. — Кто-то в тайге тобою попользовался. Признайся, что побывал ты на том свете. А теперь явился выходцем. Расскажи: кто тебя послал, зачем? Может, сам сатана снарядил тебя смущать нас? Он тебя и настроил городить тут всяку хреновину…
— Вот вам крест, — поднялся Парфен и осенил себя святым знамением, чего выходец с того света сотворить бы не сумел.
— Ежели я в чем и провинился, — признался он, — то лишь такая на мне тягота: из всего забытого помню, что кто-то шибко сладко меня кормил. И еще… просили петь… А когда пел, спину немного саднило…
— А ну-ка, сынок, — повелел ему Селиван, — покажи спину.
— С большой охотою.
Смахнул Парфен с плеча душегрейку, рубаху задрал — нате, любуйтесь.
Люда глянули — ба-а! Спиниша повдоль таким ли рубцом продернута, что никакого вечера не хватит удивляться.
— Да как же она могла у тебя не болеть?!
— Да нешто с тебя шкуру снимали?
— Да и кто ж это столь умело заштопал тебя?
Селиван осторожными перстами прощупал рубец, простучал позвонки, спросил — не больно?
— Нет, — ответил Парфен.
— А ить похоже, что гряда твоя становая в местах трех порушена.
— Это чо ж тогда получается… — опять закрутился Кострома. — Кто же, кроме нечистого, сумел такое чудо сотворить?
— Лунатики, — ответил ему Яснотка. — Разве они глупей сатаны, ежели по небу умеют ездить?
— Ангелы на клещах не ездют, — заспорил Спиридон. — Черти тут…
— Али ты у них в ямщиках? — спросил Яснотка и засмеялся.
— Гляди — узнаем: одним духом со второго яруса-то сдернем.
— Да-а, загадка, — протянул Кужельник и опять спросил:
— Как ты ушел… от лекарей-то от своих?
— Никак не уходил, — признался Улыба. — У околицы сегодня очухался. Сразу-то мне показалось, что я и часу не пролежал. А когда увидел, что по тайге зима гуляет, подивился не меньше вашего.
— И чо ж, и никаких следов не заметил вокруг себя на месте воскрешения?
— Кабы заметил, сказал бы.
— Ну так и скажи! — опять подсунулся Кострома. — Выклади, за каку услугу хвостаты лекаря тебя с того света отпустили?
Его цепляния Парфен больше претерпеть не смог; сказал, одернувши рубаху:
— Я те сщас… отпущу услугу! Отыскался мне — духовник — через трубу проник. Ступай, пса своего исповедуй. Спроси, пошто он у тебя калачи лопает, когда многие ребятишки от лебеды пухнут. Али, по твоим понятиям, ты тем самым создателю услугу творишь?
Да. Стыдил козюлю[13] Савва, когда она его кусала… Сумел-таки Спиридон напустить яду в деревенский покой: зашуршал травленый народ. Каждый посчитал полезным сунуться до Улыбы со своей охоронкою.
— Ой, Парфен, Парфен… смотри со всех окон: кабы на твое на чудо не позарилось бы худо…
— Кабы черти деньгой с тебя спросили, холера б с ними. Мы бы за тебя всею деревней выкуп наладили. А ежели поганые пожелают получить твоею душой?!
— Ить оне всю твою жисть пустят насмарку.
— Ишо Заряною могут оне взять…
Это уж люди потом упреждали Улыбу.
А тогда, зимою, Кужельник первым поднялся с лавки. Поднялся и повелел всем остальным:
— Довольно расспросов. Пора бы увериться, что Парфен Нефедыч тот самый человек, которому даже во сне одна только правда видится. Ить он мог бы нам наврать, что за это время в Москве побывал, и мы б ему поверили…
Потянулись тогда едомяне из хаты, один только Спиридон придержался у порога. Знать, душонка его, злонравием изъеденная, не могла уже не крошиться.
— Ты это… Парфен Нефедыч, — сказал он с подговорчивостью в голосе, — как только… чего ежели забрезжит сомнительного… не мучайся долго — меня кликай… прямо через заплот — я накарауле буду. Я это… бабкой своей ишо в зыбке заговорен. Вот у меня и ладанка, — вынул он из-за пазухи вкатанный в гутаперку клок седых волос, прицепленный на крепкий гайтан. — Она у меня каку хоть заваруху бесовску развеет…
Чем мог ответить Костроме Улыба? Гнать взашей? Так тот и сам догадался кинуть ладанку за рубаху и выскочить на улицу. Не догонять же его Парфену.
Спиридон Кострома за долгих два месяца, знать, основательно создал в себе Улыбу мертвецом. Столько, знать, силы потратил он на это создание, что теперь не хватало ее в целовальнике сотворить обратное.
Может, и стоило Парфену догнать в обсказанный вечер целовальника во дворе да снабдить его сторонней монетой? Хотя бы для того, чтобы еще в зародыше отсечь, ради самого же Костромы, пуповину того события, которое произошло через лето — осенью.
А может, и правильно, что не догнал. Однако тем же вечером Улыба сказал Заряне:
— Не поглянулся мне допрос. Не лучше ль было бы подохнуть на Шептуновской елани…
— Ну, вот тебе, — отвечала Заряна, — запели гуды на чужие лады… Радоваться надо, а он носом подхватывает. Господь не выдаст, свинья не съест
Она, Заряна Улыбина, насчет всякой напасти понимала так, что и господь в нас, и сатана в нас; не выпускай-де из себя ни того, ни другого, и проживешь на свете человеком.
Недавний Парфен соглашался с нею, а вот теперешний…
Дело в том, что теперешний Улыба ощутил в себе такую необычность: как бы взамен утерянной памяти обрел он в тайге особое чутье. Душу его ровно бы кто собакой натер. Ежели до этого случая он только покоил людей, то теперь… стала происходить с Улыбою еще одна странность: идет он, для примера, по улице, видит — мужичок-бедолага до кого-то торопится.
— Степан, — окликает его Парфен, — не до Дементия ли Лыкова бежишь?
— До Дементия, — остановится тот.
— Не намерен ли ты в извоз упряжную лошадь просить?
— Намерен. А чаво?
— Станет тебе Дементий Буланку давать, откажись.
— Пошто?
— Дорогою ляжет лошадка.
— Спасибочки. Не возьму.
И не возьмет.
А Буланка и в самом деле укладется. Только на собственном дворе. Для Дементия Лыкова такое горе не больно велико — у него целый табун гривами полощет. А каково было б Степану?
Как-то, перед майской грозою, почуял Парфен беспокойство насчет избы Котенкиных. Побежал. Хозяин на пахоту собрался. И жену с собой снарядил. Малых ребят в хате стоит запирает.
— Захар, — шумит ему Парфен, — ты бы лучше дома остался. Сердце мое вещует…
Остался Захар. А часом гвозданула молния прямо в кровлю; резной петух на коньке мигом распустил огненные крылья. Так Захар Котенкин успел того петуха с крыши согнать. А то чо было бы — подумать страшно.
Осенью большая ярмарка наметилась в уезде. Накануне Кострома прибежал до Парфена. Понадобилось ему подлизаться до Улыбы, чтобы узнать: выдержат ли колеса, ежели ему вздумается на телегу не одну, а две сорокаведерные бочки со хмельной брагою водрузить?
Улыба ответил Спиридону:
— Колеса выдержат; не лопнули б бочки…
— Чо ты меня пугашь? — захохотал Кострома. — Али на выручку мою завидки берут? У меня ж не бочки — крепости турецкие!
Укатил Кострома до ярмарки. Но не успел он версты три-четыре до торгов докатить — подвернулся ему на дороге этакий Добрыня-богатырь.
— Продай битюга[14], — привязался он до Спиридона. — Сколь хошь дам.
Ломовой жеребец Костромы не мог не поглянуться тому детинушке, поскольку были они друг дружке под стать: и в кость, и в масть сумели совпасть.
Целовальник и не думывал лишиться своего красавца, но торги затеял. Да такие горячие, что распалил Добрыню до белого каления. А напоследок и предлагает ему:
— Ежели, — говорит, — с этого места до торговых рядов, взамен мово ломовичка телегу с поклажей упрешь, тогда… будь по-твоему.
Ну чо? Взяли, выпрягли жеребца; детина — оглобли в руки, башку в хомут и попер. Да так лихо попер, что Костроме пришлось впробегушки пуститься. Хорошо, что при нем имелся работник — было кому битюга доглядеть. Одному бы Спиридону — хоть разорвись.
Ну вот. Скачет Кострома по одну сторону телеги, а по другую росточь идет. Не больно глубок буерак[15], но крут. Целовальник верещит:
— Хватит! Будет, чертушка трисильный. Перекинешь телегу-то… Пошутил я…
— Каки-таки шутки? — отвечает Добрыня. — Никаких шуток не признаю. Уговор дороже денег.
— Не было уговора, — визжит Кострома. — Не было! Одна только потеха была.
— Вон как?! Потеха? Ну щас и я распотешусь!
Богатырь тот башку из хомута долой, а сам оглоблями — круть! Хваленые бочки и взвеселились. И пошли плясать по овражному уклону.
Брага-хмель от пляски разгулялась в них: когда одна сороковка нагнала другую да, озоруя, врезала той зашлепину, обе охнули от восторга и прыснули радужной пеною выше дороги.
Мужики, которым повезло оказаться близко, коновки да ведра с возов похватали и… кубарем в разлог!
И не поверите! Не успела брага-милага скатиться по уклону пенистым ручьем, а кубарики те уже и посудины подставили.
Вот проворы!
И ведь набрали. Потом всю ярмарку перекликались да хохотали.
Им-то, конечно… Чего им не веселиться? А каково было Костроме? Спасибо еще, что Добрыня телегу в овраг не завалил.
Покуда лавошник на пустой телеге трясся обратной дорогою, все хватался то за голову, то за сердце; скулил да жаловался работнику своему на людское зло.
— Видал бы ты, как он лыбился при этом, — говорил Спиридон, поглядывая на спину батрака, который правил жеребцом и прятал в красивой бороде точно такую же улыбку.
Этот борода, моготой смахивающий на Улыбу, не так давно был нанят Костромой. А до него у Спиридона двое парней батрачили. Так они вдвоем не успевали делать столько, сколько делал он один.
Перед деревней Кострома, от жалости к себе, расскулился настолько, что стал обещаться:
— Щас приедем… спалю к чертовой матери Улыбу. Ей-бо спалю!
— Не божись, хозяин, — пробубнил на его клятву Борода. — Могет новая потеха случиться…
— Могет, могет… — не захотел его слушать Спиридон. — Могет, кто волокет… А кто ушами хлопат, тот жданки лопат… Сидишь, каркаешь! Нашелся мне… ишо предсказатель. Ступай, пособляй Улыбе… колдовать.
Одним словом, намолол Ерошка — не упечет и сношка.
Парфенова дома Кострома, понятно, не спалил. Побоялся, что пожар может перекинуться и на его собственное подворье.
Замыслил целовальник иную для соседа пакость. До случая с бочками он все юлил перед Улыбой, а тут дал понять, что и знать его не знает и замечать не хочет. Зато опять стал, где только можно, подкарауливать Заряну. Стал подговаривать ее молодость побеспокоиться о муже всерьез.