Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
В один из этих дней мужик, нанимавший Марфу, послал её за чем-то в соседнюю деревню; дорога лежала через те самые поля, на которых работал народ; нива Якова примыкала к дороге. Проходя мимо, Марфа остановилась. До того времени, нужно заметить, Марфа слова не сказала с Яковом; по всей вероятности, редко даже с ним встречалась; но, вероятно, она имела о нём некоторое понятие, слышала, по крайней мере, как над ним подтрунивали, и, проходя мимо, вздумалось ей, в свою очередь, побалагурить. Бедность мужика, его вялая, кислая наружность служат верным подтверждением, что у Марфы, кроме балагурства, не было другого повода вступать с ним в беседу. Как начался разговор, в чём состоял он — неизвестно; но после этой встречи беседы их стали повторяться. Хотя встречи происходили как бы случайно, они не ускользнули от глаз любопытных; это дало новую пищу смеяться над Яковом. Марфа сама, казалось, потешалась над ним вместе с другими; а между тем ловила случаи попадаться ему на дороге. Многие видели, как иной раз Яков торчал где-нибудь за углом или подле рощи, переминался на одном месте несколько часов сряду и, очевидно, ждал чего-то; при встрече с кем-нибудь из крестьян он вдруг раскисал, щурился и с пристыжённым, крайне жалким и неловким видом направлялся домой.
Не могу сказать вам, какие способы пустила в ход Марфа, чтобы приворожить к себе, сбить с толку и, наконец, совершенно погубить этого человека; после говорили, будто всё это случилось по наговору; она, говорили, опоила его каким-то зельем; но это пустяки, разумеется. Ещё труднее объяснить, каким образом страсть,— я говорю: страсть, потому что нельзя дать другого названия чувству, которое овладело Яковом, и, наконец, по заключению этой истории сами вы увидите, что одна безумная страсть в силе одурманить до такой степени человека,— каким образом, повторяю вам, это вялое, по-видимому, совершенно безжизненное, кислое и робкое существо могло так сильно привязаться к женщине, которая явно вела постыдную жизнь,— словом, отвратительная была во всех отношениях. Началось с того, что Яков пришёл однажды домой без полушубка; он рассказал, что снял его и положил на межу перед тем, чтобы сеять; вернувшись к меже, полушубка уже не было: его украли. Это случилось в начале недели; в следующее за тем воскресенье Марфа явилась в новом, красном как маков цвет, платке и новых котах.
— Фу-ты, как расфрантилась! — говорили бабы,— откуда у тебя всё это?..
— Давно было; в сундучке лежало! — возразила без малейшей запинки Марфа; пухлое лицо её лоснилось от удовольствия и багровело, как красный сафьян.
В этот день голос её немолчно дребезжал на выселовской улице; она превзошла самоё себя и в пляске, и в песнях. В скором времени со двора Якова ночью унесены были корыто, чугунок и лошадиная сбруя. С женою своею Яков не вступал почти в объяснение по этому предмету; но в разговоре со старухой матерью высказал решительное недоумение касательно того, как могли пропасть эти вещи: он в эту ночь, как нарочно, спал на дворе. Спустя несколько дней у Марфы завёлся новый передник, запонка, серьги и позумент на подоле понёвы. Короче сказать, по мере того как у Якова происходили пропажи,— а такие случаи повторялись чаще и чаще,— Марфа покрывалась обновками… Ясно, что в выселках завёлся вор, который преимущественно избрал дом Якова, хотя в этом доме меньше было чего взять, чем в других…
— Какой тут вор! — нетерпеливо перебил толстяк, поглядывая с пренебрежением на рассказчика,— какой вор! Вам сказали: вор! — вы этому и поверили… Этот же самый Яков, которого вы так жалеете,— он сам таскал у себя! Утащит, мерзавец, продаст, да Марфе этой и купит обновку.
— Может ли быть? — спросил с напряжённым изумлением весельчак, переглядываясь со мною и рассказчиком.
— Разумеется! — возразил толстяк.
— Они совершенно правы! — подхватил рассказчик, сдерживая улыбку,— вор точно был не кто другой, как Яков; об этом давно даже догадались все бабы; всем решительно известно было, что Яков тащит всё из своего дома, закладывает у целовальника,— и на вырученные деньги наряжает Марфу. Нашлись люди — стали ему выговаривать; но больше проходу не было от насмешек: стоило Якову на улицу высунуться — из-за угла уж непременно кто-нибудь кричит: «Яков, ступай скорей, Марфа дожидается!..» — и тому подобное. Смеялись также и над Марфой; но, вообще, она держала себя так бойко, так осаживала тех, кто приступал к ней, что насмешки никогда не переходили за предел шутки; даже мужик, нанимавший её, не делал ей замечаний; его останавливало, вероятно, опасение лишиться дешёвой и ловкой работницы; потому что, надо сказать, Марфа, мимо проделок своих, могла, когда хотела, заткнуть за пояс самого здоровенного батрака. Замечательнее всего, что Яков не встречал ни малейшего препятствия со стороны домашних; жена словом не обмолвилась,— виду не показывала, что что-нибудь знает. С тех самых пор, как открылись отношения между Марфой и Яковом, жена совсем почти дома не сидела; уйдёт в поле или к реке, ляжет ничком наземь и давай выть; голосит, словно по покойнике. Но чаще всего забиралась она к дальним родственникам и соседям; там уж выгружала она свои горести и, казалось, тем охотнее это делала, чем больше находилось слушателей. Мало или, вернее сказать, вовсе почти не заботясь о детях, она колотилась теперь головою, говоря о них; говорила, что вот пустил-де разбойник по миру сиротинок горьких; остались они, черви малые, одни, как нива без огорода,— и проч., и проч. Дети между тем бегали по улице оборванные, неумытые; весьма вероятно, часто даже бывали голодны… Раз только, один-единственный раз, старуха мать Якова попрекнула сына. Приходит он в избу; никого там не было, кроме старухи; по обыкновению, лежала она на печке.
— Яков! — говорит она.
Он подошёл.
— Что, матушка?
Над верхней перекладиной печки показалась седая косматая голова, и два мутные глаза пристально на него устремились.
— Яков,— произнесла старуха, не спуская с него глаз,— Яков, что ты это затеял,— разбойник, а?..
Больше ничего не сказала она; но сам Яков признавался потом, что весь этот день ходил как шальной; словно тоска давила его; и он нигде не находил себе места. Но минул день — и всё пошло опять своим порядком.
Перед людьми и миром Яков оставался тем же робким, безответным, смирным человеком; он постоянно молчал; знака сопротивления не показывал, когда староста, не зная уж чем остановить его, переговорив предварительно со стариками, начал водить его в пустой сенной сарай и наказывать. Всё это решительно, однако ж, ни к чему не послужило. Стыд, совесть, самый страх — всё заглушала несчастная привязанность; это было что-то похожее на запой, против которого все средства оказывались бессильными. В доме его постепенно, одна за другою, исчезли: тёлка, две овцы, горшки — словом, всё, что могло превращаться у целовальника в наличные деньги. Марфа выходила по воскресеньям великолепная как пава, день-деньской грызла орехи; начали даже часто замечать её навеселе. Наступило под конец совершенное разоренье; в избе остались, только лавки, стены, оборванные ребятишки да старуха, которая с того дня, как сделала первый намёк сыну, дала словно обет молчания слова не произносила она, хотя всё видела, всё замечала. Придут к ней соседки и родственницы, принесут ей и внучатам творожку или хлеба, начнут рассказывать про сына, ругают его, соболезнуют о детях, старуха слова не промолвит: сидит, понуря голову, молчит, точно дело не до неё совсем. Она представляла совершенную противуположность снохе, которая всем уже надоела своими слезами и жалобами.
— Позвольте, почтеннейший, позвольте,— прервал толстяк, насмешливо прищуривая заплывшие свои глазки, как же вы-то, вы, сударь мой, никаких мер не принимали против такого беспорядка?..
— Признаюсь, я сам хотел сделать вам тот же вопрос,— заметил маленький господин.
— К сожалению, меня в ту пору не было. Я приехал домой к концу уборки, когда Яков дошёл уже до того положения, о котором я говорил вам. Первым распоряжением моим было отдать приказание, чтобы Марфу непременно выслали из выселок; потом велел я призвать Якова. Сначала я сильно было на него напустился; но, подумав в ту же минуту, что все эти рассказы о его проделках могли быть преувеличены (мысль, которая невольно рождалась при воспоминании о его жизни и характере), обезоруженный, сверх того, робким, совершенно потерянным видом этого человека, который стоял передо мной с опущенною головою, дрожал как осиновый лист и обливался холодным потом,— я переменил грозный тон на увещательный; всячески начал я его усовещивать; говорил о грехе, о семействе, о голодных детях и так далее. Во всё время он не проронил ни слова, не сделал движения: он казался убитым, подавленным совестью и раскаянием; из-под жиденьких волос, наполовину закрывавших лицо его, я заметил слёзы, которые текли по щекам и разбегались по морщинам. Я выслал его, строго наказав старосте докладывать мне о том, как пойдёт теперь житьё Якова.
Прошёл месяц; я не слышал малейшей жалобы. Между ним и Марфой, которая перешла версты за две в сельцо Лысково, прекратились, казалось, все сношения. Я начинал уже радоваться такой перемене, как вдруг узнаю, что всё пошло опять на прежний лад; узнаю, что Яков продал свою единственную лошадь, а деньги девал неизвестно куда; должно быть, Марфе отдал. Теперь необходимо следовало уже решиться на энергическую меру; но, признаюсь, в чём должна была состоять эта мера — я не мог придумать. Отдать в солдаты человека сорока пяти лет не было возможности; посадить в острог, хотя бы временно, нельзя без причины, установленной законом; не говоря уже об отвращении подвергнуть его домашнему наказанию (к счастию, ограниченному правительством), но и эта мера была уже приведена в действие без малейшей пользы. Отправил бы его на поселенье,— не принёс бы я ровно никакой пользы его семейству. Кроме того, каждая из этих мер казалась мне чересчур уж сильною для человека, который хотя и служил худым примером остальным крестьянам, хотя требовал наказания, но сам по себе не сделал ничего особенно резко преступного. С нашей пошлой привычкой судить легко или рутинно о нравственных свойствах простого класса я верить не хотел в искренность Якова; я не предвидел, чем всё это могло кончиться; напротив, хотя было не до смеху,— мне смешным казался этот новый кавалер Де Гриё, явившийся у меня в выселках. Как бы то ни было, я не знал, на что решиться. Вот, однако ж, чем всё это кончилось.
Впоследствии объяснилось, что в этот последний месяц между Марфою и Яковом вышла разладица. Причиной была, разумеется, Марфа; ей, без сомнения, в голову не приходило, не могла даже понимать она и думать о том, какого рода чувство влекло к ней бедного мужика; видя, что взять с него больше нечего, она стала вдруг от него отбиваться. Кроткий нрав мужика поощрял её действовать грубо и бесцеремонно. Она усвоилась в деревне Лыскове так же скоро, как в выселках, и так же скоро нашла там обожателей. Она попалась Якову в роще (роща отделяла Лысково от выселок), попалась ему с работником лысковской мельницы. Раза два потом Яков, следивший за нею украдкой, видел, как входила она в кабак вместе с тем же работником. Обращение её с Яковом, когда он начал упрекать её, проникнуто было дерзостью и наглостью самою возмутительною; она как бы не понимала, что хотел от неё мужик, с чего он к ней привязывался. Яков между тем день ото дня делался сумрачнее. Это заметила его жена, мать и многие даже из посторонних людей. Все они сами потом говорили об этом. В таком-то положении, вероятно, он и решился продать лошадь. Может быть, тут ревность действовала; но всего вероятнее, как человек слабый, бесхарактерный, не мог он совладать с собою, не мог перенести мысли о разлуке. Ослеплённый страстью, он вперёд не загадывал, страх и последствия, ожидавшие его после продажи лошади,— всё это исчезло при одной надежде, что авось-либо Марфа снова с ним сойдётся, авось всё пойдёт у них хоть на время, да пойдёт по-прежнему, а там, после… но о том, что после будет, он, вероятно, даже и не думал. Так, по крайней мере, кажется всё это теперь, когда дело уже кончено. Кончилось это, как я вам сказывал, прошлою осенью.