Immensus fronte, atque oculis bipatentibus.[14]

Никогда Баньер не дорожил обществом своего настоятеля, но в эту минуту — да не осудит юношу читатель! — оно внушало ему ужас.

Лоб иезуита, почудилось послушнику, раздался чуть ли не вдвое, а глаза испускали мертвенный свет, словно у василиска. Нос его был еще бледнее обыкновенного, а у кончика побелел вовсе. Стиснутые же губы не только не выдавались, но, казалось, запали внутрь.

Удостоверившись, что он произвел нужное впечатление, иезуит постарался умерить сверкание своего взгляда, полусмежив веки.

Он пальцем поманил к себе Баньера. Тот повиновался и остановился только у стола, отделявшего его от настоятеля.

Молодой человек был бледен и дрожал, но по двум параллельным морщинкам, пересекшим его лоб, и сдвинутым бровям собеседник мог бы заключить, что и он встретит волю, которую сломить будет нелегко.

— Баньер, — произнес иезуит, восседая в кресле наподобие председателя суда или императора на троне, — что вы делали сегодня?

Послушник тотчас догадался, что подобная форма допроса, перебирающего все события дня, имеет одну цель: добраться до того, что случилось в часовне.

— Отец мой, с чего мне начинать? — тем не менее спросил он.

— С самого утра, secundum ordinem[15].

— Так ли это необходимо?

— Я вас не понимаю.

— Вы, вероятно, хотите спросить меня относительно чего-то определенного, отец мой.

— Так! И о чем, по вашему разумению, я хотел бы узнать?

— О том, что я делал, например, с полудня до двух часов, не правда ли?

— Пусть будет так! — проронил священник. — Вы проницательны, что уже неплохо. А значит, я не буду вас расспрашивать, я перейду к обвинению.

— Я готов, отец мой.

— Вот уже дважды у вас обнаруживали, один раз под тюфяком, а другой — под плитой пола вашей кельи, трагедию этого нечестивца по имени Аруэ, каковой именует себя господином де Вольтером.

— Да, отец мой, и каждый раз ее изымали, а меня наказывали.

— И всякий раз вы покупали новую?

— Это правда, отец мой.

— Как и то, что сегодня в полдень вы, делая вид, будто читаете молитвенник, опять читали в церкви эту бесовскую книжонку?

— Не стану отрицать, читал.

— Где вы теперь, в третий раз, спрятали эту нечисть?

— Я не спрятал ее, отец мой, книга у меня в кармане, вот она.

— Так значит, вы вручаете ее мне добровольно, с раскаянием и обещанием не пытаться отыскать другую?

— Я отдаю ее вам, отец мой, добровольно, но без раскаяния. Что до попыток купить ее снова, это уже было бы бесполезной затеей: я знаю ее всю наизусть.

Костлявые руки настоятеля скомкали книжонку, но он еще хранил спокойствие.

— Вы неуступчивый, Баньер, — промолвил он, — регvicax[16].

— Да, отец мой, — с поклоном подтвердил Баньер. — Я и сам виню себя в этом недостатке.

— Однако тут есть и достоинство, сын мой, когда это направлено на добрые дела. Терпение, каковое ограниченные умы могут ему предпочесть, лишь отрицательная добродетель. Неуступчивость же — нива благодатная; оба свойства, сочетающиеся в одной душе, и называют призванием. Мне кажется, призвание у вас есть.

Баньер покраснел. На лбу у него при каждом слове отца Мордона выступала новая капелька пота.

— Ну же, отвечайте! — произнес настоятель, читая по лицу молодого человека все, что творилось в его душе. — Является ли ваша склонность к театру призванием или же простой фантазией?

— Отец мой!

— Разве это не пустая фантазия, как я уже говорил, прихоть, минутная слабость? Не сталкиваемся ли мы здесь с мнимой способностью праздных умов ко всему, что не есть возложенная на них работа? Берегитесь, сын мой, ибо, если все это так, вы будете всего лишь лентяем, помышляющим только об уклонении от трудов, а по заповеди Господней лень — грех наказуемый!

— Я не лентяй, отец мой, но…

— Но что? — спросил иезуит, и ни один мускул не дрогнул у него на лице, ни одна морщинка не потревожила глади лба.

— Но, — продолжал Баньер, — послушничество наполняет мою душу тревогой.

— Вы желали сказать "отвращением", сын мой?

— Прошу прощения, отец мой, я такого слова не произносил.

— Тем хуже для вас, что не произнесли, — неумолимым голосом произнес Мордон. — Если вы не осмелитесь сейчас же его выговорить, я останусь в убеждении, что не далее как сегодня, обманув бдительность ваших духовных начальников и унизив величие Господне в стенах нашей церкви неуместным, недозволенным и подложным чтением богопротивной книжонки, — повторяю: я останусь в убеждении, что вы лишь потворствовали дурному соблазну лукавого духа, который подстерегает в потемках мутных письмен отягченные греховностью души и ищет в них себе пропитание и поживу, quaerens quern devoret[17]; поскольку же вы в таком случае могли поддаться грубому, легко преодолимому искушению, притом уступить ему без всякой необходимости, подпасть под его власть без борьбы, я был бы принужден, сын мой, к моему горчайшему сожалению, применить к вам одно из самых суровых наказаний, какие нам позволительно налагать, и, заметьте, его тяжесть усугублялась бы тем, что вы, как это ни печально, согрешили отнюдь не впервые.

Баньер в страхе отпрянул, но почти тотчас к нему вернулась твердость духа. Он понял, что в завязавшемся споре на карту поставлена вся его будущность, а потому ему предстояло, рискуя потерпеть поражение, довести этот разговор до конца.

— Что ж, да будет так, отец мой, — начал он. — Предпочту быть наказанным дважды, даже трижды, признавшись, что согрешил по доброй воле, или, лучше сказать, по внутреннему побуждению, нежели дать вам повод подозревать, что, прежде чем оказаться в теперешнем положении, то есть в известном смысле пасть в неравной битве, я не растратил все силы в борении. Да, отец мой, я боролся, но, подобно Иакову, каждый раз оказывался повержен ангелом. В чтении трагедий для меня есть некая притягательность, наслаждение, ненасытный, пожирающий меня голод. Простите меня, если откровенность моя вас оскорбила, но вы сами видите: я не властвую собой, стоит мне коснуться этого предмета, и порукой тому прямота, с которой я все рассказал.

— Vocatio vocatur[18], — холодно произнес иезуит, храня, как всегда, каменную невозмутимость. — Принимаю ваши доводы. Теперь именно их мы и подвергнем обсуждению. Значит, надобно сознаться, сын мой, что у вас призвание к тому искусству выставлять себя напоказ, которое именуется театром?

— Да, отец мой, и я верую в это призвание.

— Предположим. Однако в то же самое время как вам это открылось и склонность дала о себе знать, вы продолжаете учиться в коллегиуме Общества Иисуса?

— Отец мой…

— О, мне сдается, что и это допустимо!

Баньер содрогнулся, видя, как хладнокровно преподобный отец закладывает посылки своих ужасающих умозаключений; он догадывался, что тому удастся, прибегнув к неожиданным для жертвы, но давно испытанным в действии мощным доводам, пригвоздить собеседника к земле, подобно тем искушенным борцам, которые позволяют противнику захватить свою ногу или руку, чтобы отвлечь его и тем легче затем одержать верх.

Вот почему юноша скорее выдохнул, чем выговорил три слова:

— Да, это допустимо.

— Отлично, — продолжал иезуит. — Итак, можно сказать, что, оставаясь одним из братьев Общества иезуитов, вы соблазнились ремеслом актера?

— Отец мой, я еще только послушник, — поспешил напомнить Баньер.

— Послушник, коему предстоит сделаться иезуитом, есть уже не что иное, как иезуит, поскольку, рассуждая, мы можем предвосхищать события и замещать настоящее будущим.

Баньер лишь вздохнул и опустил голову.

— Итак, — продолжал настоятель, — хотя ваши родные решили отдать вас в орден, вы, разумеется, не вступите в него, не узнав прежде, какие преимущества и тяготы сопряжены со званием иезуита. А коль скоро, сын мой, вы, надо полагать, не вполне о них осведомлены, я кратко рассмотрю при вас и те и другие. Вы готовы выслушать меня?