— Да, отец мой, готов, — пробормотал Баньер, опершись на стол, чтобы не упасть.

— К разряду тягот, — продолжал настоятель, — причислим целибат, предписанную каноном бедность и оговоренное уставом смирение. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Разумеется, отец мой.

— Преимуществами являются общность, поддержка почти всех умнейших людей, кои вовлечены в дело тайной заботой, неизменно спаянной с жизнью и счастьем каждого члена Общества; наши установления таковы, что никогда простой член Общества не добьется никакого блага без того, чтобы все мы морально и физически не участвовали в этом. Вы все еще следите за ходом моей мысли?

— Разумеется, отец мой.

— Отсюда следует, что счастье каждого из нас впрямую зависит от того, насколько мы даруем его всем остальным, и наоборот. Притом под счастьем я разумею два понятия: благосостояние и славу, ибо именно они суть главные движущие силы любого сообщества: благосостояние— движитель в делах материальных, с л а в а — в делах духовных. А посему добавлю, что всякий иезуит тем более обласкан и почитаем сообществом, чем более он споспешествует благосостоянию и славе самого сообщества, а оно снискивает сих благ тем больше, чем больше в нем добропорядочных и счастливых членов. Таким образом, всякому иезуиту надлежит быть полезным, чтобы заслужить признание; признание же влечет за собой и вознаграждение.

— Пока мне все понятно, преподобный отец, — сказал Баньер, видя, что настоятель, прервав свою речь, вопросительно смотрит на него.

— Вот почему, — продолжал отец Мордон, — управителей сообщества сочли бы безумцами, если бы они, забыв о его основополагающих целях, не озаботились простереть над всеми ветвями сего плодоносного древа, которое дарует преуспеяние и славу, изощренные многоразличными умениями длани всех людей, которые объединены святым именем Иисуса. Для этого достаточно просветить наставников, избираемых, как вам, сын мой, должно быть, известно, среди даровитейших, достаточно указать им, что не только каждый человек рождается с различными склонностями, но что все — от самых малых до самых великих — обладают какой-то особой способностью, ибо, согласно естественным законам, от всякой вещи и от всего живого в нашем мире можно ожидать своей пользы. Тем хуже для тех, кто не пользуется ею или не используется сам: именно так подчас погибают в тщете, в хладе и одиночестве оплодотворяемые и оплодотворяющие зачатки жизни, кои ветер уносит от трав и дерев и бросает на каменистые места. Но среди нас, сын мой, среди умеющих отличать все способности и извлекать должное из каждой, среди нас нет места тщете, хладу и одиночеству. Всякий росток дарования нам хорош, ибо из каждого мы, искушенные в плодотворном применении талантов, извлекаем пользу. Будучи наставником многих, я могу заявить, что меня не пугает изобильное различие склонностей, раскрывающихся под моим водительством, мне нравится это цветение в доверенном мне саду умов и душ, где ученый соседствует с поэтом, инженер — с музыкантом, математик — с художником. Вы можете, коль скоро таково ваше сильное желание, сделаться искусным актером, пусть так, согласен; становитесь же им, поскольку к тому подталкивает вас темперамент и того требует ваше призвание.

— Но тогда, отец мой, — обезумев от радости, вскричал Баньер, — я больше не послушник, я уже не буду учиться в коллегиуме, не стану иезуитом!

— Почему бы это?

— Потому что жизнь актера несовместима с жизнью затворника, ибо один — богохульник, преданный анафеме, заранее обреченный адским мукам, а другой исполнен святости и заранее предназначен ко грядущей его канонизации. Тут надо выбирать, я это знаю, ведь нельзя оставаться слугой двух господ. Вы достаточно добры, отец мой, чтобы даровать мне свободу, что ж, признаюсь вам: свежий воздух, занятия сценическим жестом и словом, изучение способов влиять на чувства публики обещают мне величайшее блаженство, обладают для меня непреодолимой притягательностью.

— Хорошо, очень хорошо, сын мой!

— А значит, мне должно покинуть иезуитов, чтобы прилежно заняться основами нового ремесла.

— Покинуть иезуитов? — самым спокойным голосом спросил преподобный отец. — Однако, помилуйте, из чего это следует?

Баньер с изумлением устремил взгляд на настоятеля.

— Как же, отец мой, — пролепетал он, — вы бы хотели, чтобы я жил наполовину в театре, наполовину в монастыре? Одной ногой на сцене, другой — в церкви? Но это же невозможно, отец мой! Мне кажется, это было бы святотатством!

— Что вы, сын мой, ничего такого я не предлагал; напротив: покинуть иезуитов было бы не просто неблагодарностью, но и полной бессмыслицей.

— Значит, не покидать их… Извините, отец мой, у меня, кажется, ум немного помутился… Но, по правде сказать, я уже ничего не понимаю, — промолвил несчастный послушник, корчась на раскаленной решетке, которую настоятель потихоньку разогревал своей хитроумной диалектикой.

— Однако же здесь нет ничего сложного для понимания, сын мой, ибо можно яснее ясного и несколькими словами доказать вам, что правота целиком на моей стороне. Прошу вас, дайте-ка мне определение актера.

— Отец мой, — смутился было Баньер, — актер… актер…

— Ну же, смелее, сын мой!

— … это человек, который говорит на публике.

— Отлично: "говорит на публике"; запомним это.

— Боже мой! Боже мой! — прошептал Баньер. — Чего он еще от меня хочет, какие западни приготовил?

— Продолжайте развивать ваше определение актера, сын мой, — вернул его к разговору Мордон.

— Так вот… Актер, отец мой, это человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.

— Великолепно, — промолвил Мордон, с полуприкрытыми веками повторявший про себя каждое слово в определении, данном Баньером, сопровождая их кивками и самой одобрительной мимикой.

— Наконец, — заключил юноша, — актер это человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.

— Это все, не правда ли? — спросил Мордон.

— Я ничего иного не нахожу добавить, — робко отозвался Баньер; неожиданное одобрение измучило его больше, чем ожидаемое противоборство.

— Ну вот, — продолжал Мордон. — Я был прав, сын мой, когда заверял, что вы сможете, вовсе не покидая Общество Иисуса, делать все, о чем вы сейчас говорили. Пойду даже дальше: со способностями и призванием, какие вы обнаружили в себе, добиваясь той цели, которую только что сами обрисовали, вы не могли бы выйти из Общества, не лишив его значительной доли славы и благосостояния. Вот почему, сын мой, вы не покинете нас.

— Но, отец мой! — воскликнул Баньер, устрашенный столь чудовищной снисходительностью и готовый если и не лишиться уверенности в своем призвании, то выйти из пределов терпения. — Да видывал ли кто-нибудь иезуита-комедианта?!

— Истинно, никто не видывал иезуита-комедианта, — хладнокровно подтвердил Мордон. — Зато часто можно видеть иезуитов-проповедников. Почему бы вам не стать проповедником, притом отличнейшим проповедником?

— Мне? Пропо-ведни-ком?… — запинаясь на каждом слоге, ошеломленно выдохнул Баньер.

— Ну разумеется; сдается мне, вы сами не далее как минуту назад рукой мастера начертали портрет проповедника.

— Я?

— Вы, несомненно вы!

— Актера!

— Или проповедника. Позвольте мне возвратиться к вашему определению. Оно подходит от слова до слова:

Первое — человек, который говорит на публике.

Насколько мне помнится, проповедники говорят на публике.

Второе — человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.

Думаю, сын мой, что проповедники поступают именно так, а не иначе.

Третье — человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.

Вот представленное вами же, сын мой, тройное определение. Сами видите: я все прекрасно запомнил, поскольку не изменил ни слова. При этом вряд ли определение когда-либо так прекрасно соотносилось со своим предметом, как ваше определение — с проповедником. И действительно, облаченный в священническое одеяние, каковое можно полагать самым благородным, представительным, наиболее достойным вполне выразить привлекательные свойства красивого человека — притом привлекательность пристойную, сын мой, другой мы ни в коей мере и не предполагаем, не так ли? — с гладко уложенными волосами, с рукой, полуутонувшей в кружевах рукава, проповедник (да еще когда он приятен лицом, как то был господин де Фенелон) способен произвести на собрание верующих самое отрадное впечатление. Я, впрочем, не говорю — отметьте это, драгоценный сын мой, — что разделяю чувства и теологические воззрения господина де Фенелона. Напротив, я далек от этого, я всего лишь обращаю внимание на его манеру речи. Следовательно, дано удовлетворительное объяснение по всем пунктам вашего определения, и я жду вашего ответа.