— Прошу прощения, отец мой, — растерялся Баньер. — Но мне казалось, я, отвечая вам со всем прямодушием, уверил вас, что призвание мое — быть актером.

— Или проповедником, сын мой. Я внимательно вас выслушал.

— Но, отец мой, что бы вы ни говорили, это вовсе не одно и то же.

— Совершенно одно и то же, сын мой, по крайней мере согласно вашему определению. И, судя по вашему же определению, если и есть кто-то, относительно кого они более истинны, так это проповедник.

— Но, отец мой! — воскликнул молодой человек. — Позвольте мне дополнить мое определение!

— О, весьма охотно, сын мой, дополняйте, дополняйте.

— В таком случае я бы добавил, — сказал Баньер с наивным торжеством овечки, временно избегнувшей волчьих зубов, — я бы добавил, что актер — это тот, кто разыгрывает исторические пьесы, то есть произведения, где представлены действительные подвиги, напоминающие о событиях, которые изменили лицо мира.

— Здесь я вас прерву, — спокойно заметил отец Мордон. — Вы только что, сын мой, одним мастерским взмахом кисти довершили последним мазком портрет проповедника, с чем я вас искреннейше поздравляю.

— Что такое? — уже не владея собой, вскричал Баньер.

— Скажите, доставьте мне такое удовольствие, какая пьеса, какая трагедия — одним словом, какая драма своим стилем, занимательностью действия, грандиозностью событий, неожиданностью перипетий, подробностями в описании обстановки могла бы выдержать сравнение с историей страстей Господа нашего Иисуса Христа? Представьте себя на кафедре: вы единственный актер, никто не стоит над вами, никто не делит с вами славу… И вот вам дано исполнить несравненное действо, где Небо ради искупления земли отдает ей на заклание сына своего Господа; представьте, что вы изображаете уловки Понтия Пилата, коварство Каиафы, ненависть фарисеев, отречения Петра, — скажите, есть ли в театре Корнеля и Расина, в пьесах англичан Шекспира и Джонсона, в трагедиях великих древних греков, скажите, есть ли там сцены чудеснее, монологи божественнее, нежели моление Иисуса в Гефсиманском саду, и такую роскошь и живописность постановки мизансцен, какая явлена в пленении Спасителя нашего в том же саду?

Где отыщите вы зрелища более грандиозные, чем суд Пилата, более лиричные, притом высочайшей нравственной высоты, нежели сопоставление Иисуса и Вараввы? Добавьте сюда изложение подробностей каждой из пыток, дополненное их религиозным и нравственным смыслом. Наконец, крестный путь на глазах у святых жен, со всеми остановками, с минутами телесной слабости… А сама крестная мука, сын мой, а несравненное повествование о ней, рядом с которым меркнут — вы не можете это оспорить — и рассказ Терамена, и рассказ Улисса, и даже, если взять великого драматурга античности Эсхила, повествование о Саламинской баталии! Вот, драгоценнейший сын мой, вот трагедия, вот поле действия пороков и страстей. Вот исторический подвиг, вот событие, изменившее лицо мира, драма, в которой вы, когда только захотите, будете играть главную роль, единственную роль под рукоплескания всех присутствующих, под рукоплескания целого мира, перед королями и королевами, если вам того захочется, и с упованием на епископство, на архиепископство, даже на кардинальскую шапку; умолчим здесь о тиаре понтифика: нам подобает признать сию возможность сомнительной, хотя и существующей — на нее, насколько мне известно, ни один актер рассчитывать не мог.

После этой речи, во время которой преподобный отец слегка перевозбудился по старой ораторской привычке распалять словоизвержение, он приподнял веки, раскрыл глаза во всю ширь и пронзил несчастного послушника скрещивающимися острыми лучами, вырвавшимися из его глазниц.

Однако Баньер, раздраженный своим бесплодным сопротивлением, больно задетый тем, что разглагольствования лукавого Мордона завели его в какие-то мрачные дебри, взбунтовался:

— Отец мой, ни Церковь, ни кафедра, ни проповедь, ни религиозное предназначение не стали тем, что захватывало бы мой ум; я не воспламеняюсь от мыслей о рукоплесканиях благочестивого собрания; злосчастное, роковое, проклятое мое призвание уводит меня к жизни мирской: я только и помышляю, что о жизни лицедея, о театральных подмостках, где играют актеры и актрисы — такие актеры, как господин Барон, и такие актрисы, как мадемуазель де Шанмеле! Вот чего я жажду, отец мой, чего добиваюсь, о чем прошу!

— Довольно, довольно, сын мой, — проговорил иезуит, поглаживая широченный лоб, на котором обозначились было морщины, похожие на грозные средиземноморские валы. — Решительно полагаю, что вы чего-то там напутали с вашим так называемым призванием. Меня приводит в трепет мысль, что вы испытали лишь первый симптом тех дьявольских искушений, прибегая к которым враг рода человеческого привлекает к себе нестойкие души. По счастью, я дорожу вашим спасением, сын мой, и, дабы помочь вам укрепиться духом, прошу вас немедленно удалиться в залу размышлений, где вы проведете ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы к вам вернулись здравые мысли, которые составляют основу всякого воспитания, направленного к вящей славе Господней.

Произнеся эти слова, отец Мордон позвонил, повторил перед педелем приказ, которым пригрозил Баньеру, и молодой человек, совершенно измученный, красный от стыда, задыхающийся от муки, опустив голову и пытаясь унять дрожь в коленях, последовал за служителем в залу размышлений.

VI
ЗАЛА РАЗМЫШЛЕНИЙ

В монастырях были свои "in расе"[19], свои тюрьмы, свои темницы. У иезуитов, людей слишком цивилизованных, чтобы воздействовать только на телесную сущность человека, имелась зала размышлений.

В задней части здания, на втором этаже, в окружении коридора, отгороженного от нее железной решеткой и намертво запиравшегося с обеих сторон, открывалась или, вернее будет сказано, закрывалась обширная зала со сводчатым потолком, довольно высоким, чтобы благочестивые размышления заключенных не тревожили раздумий пауков, избравших своим жилищем углы крашенных черной краской карнизов, но прежде всего, чтобы сами невольные затворники не могли добраться до переплета одинокого оконца, прорезанного в своде наподобие единственного циклопова глаза и пропускавшего внутрь слабый свет, который был замутнен пылью и уличной копотью.

Но если свет в эту уродливую клеть сочился робко и тоскливо, то справедливо будет прибавить, что Аполлону, богу света и покровителю размышлений, не доставило бы ни малейшего удовольствия проникать в этот мрачный приют, где стены обтягивала черная ткань с белыми полотняными черепами и скрещенными костями, которые были прочно пришиты к ней толстыми нитками, окрашенными в те же цвета. Между этими зловещими украшениями повсюду выделялись вышитые белым по черному изречения, в которых тоже сказывалась некая особая забота о придании насильственным размышлениям, навязываемым иезуитами непокорным послушникам, характера, совершенно не свойственного французской жизнерадостности.