Она стащила с кровати дерюгу, неторопливо и заботливо расстелила её на широкой лавке, а стол отодвинула назад. В изголовье положила вверх шерстью полушубок, который взяла тоже с кровати, потом перекрестилась и повелительно позвала деда рукой. Он послушно подошёл к матери, поднял её на руки и, как ребёнка, без натуги, положил на лавку. Мать ничего не чувствовала: голова её качалась, как неживая, а ноги окоченели и не сгибались. И я сразу догадался, что это дедушка постелил кошму в избе и перенёс мать из сеней. Впервые он поразил меня своей участливой печалью: нёс он мать бережно и зыбко семенил босыми ногами, наклонившись над нею, словно опасался, как бы не сделать ей больно. Клочковатые брови его поднимались и падали на глаза, как будто бы ему хотелось заплакать. Но видно было, что ему неловко показывать свою доброту на людях, и он недовольно бормотал:

— Таскались вот по чужой стороне… и образ свой потеряли… обмирщились, опоганились… А бог‑то всё видит и перстом указует.

Лукерья мягко поправила его:

— Не суди, Фома, да не судим будешь. Перед богом все равны: и чародей и блудодей. А смерть никем не брезгает: мирской ли, святой ли, —для неё все — людская трава. Только живой судит да рядит живого, да меряет на свой аршин. А аршин‑то с аршином не сходен: у Митрия Стоднева он божьим словом изукрашен, а бесу не страшен, а её вот, Настеньку‑то, к своему аршину не подгонишь. Видишь, какая она мученица, а сама словно свеча восковая.

Она говорила, как будто читала молитву, и хлопотала около матери — поправляла подушку, укладывала ей руки поудобнее, снимала с неё юбку и покрывала одеялом. А дедушка сидел в ногах матери, низко наклонив голову и опираясь локтями о колени. Лукерья нетороплизо, раздумчиво делала всё, как будто эта возня доставляла ей большое удовольствие. Маленькие и добрые глазки её тепло улыбались, и вся она, похожая на скитницу, стала праздничной, как в моленной. Она проплыла в чулан, зазвякала заслоном и стала выгребать из загнетки пепел. Лучинкой она быстро и ловко выбрасывала горящие угольки и ссыпала пепел в фартук. А когда подошла к матери, велела мне развязать фартук на спине.

— Отойди‑ка, Фома, подальше и ты, Феденька, а я ножки ей обложу пеплом‑то, кровь ей разгоню.

Я отошёл к порогу и прислонился к спинке кровати, а дедушка вышел в открытую дверь.

Лукерья обкладывала ноги матери пеплом и певуче бормотала что‑то непонятное. А мать на моих глазах странно и жутко таяла, и вместе с жизнью потухало в ней всё кровно родное, моё — и трепетная её сердечная теплота, и нежная задушевность, и радостная мятежность, которую я всегда чувствовал в ней, как мечту о счастье.

Вдруг я увидел, что мать силится приподняться на локтях, но сладить с собою не может.

По–детски жалобно она пролепетала:

— Душа горит… Водицы мне студёненькой. Не морите меня, как Пашеньку…

Я бросился к ней и зачерпнул из ведра целый ковш воды. Но когда я поднял её голову и поднёс ковшик к губам, я не выдержал и разрыдался. Мать закорчилась в судорогах, и её начала мучить рвота.

Лукерья несколько раз меняла пепел на ногах матери и растирала ей своими сухими ладонями руки, а потом напевно читала наизусть псалмы.

В избу прытко вбежал отец, а за ним тот самый студент, который приезжал с молодым Измайловым к колодцу. Он без стеснения оглядел избу и заулыбался:

— Вот это хорошо! Чистенько вымыто. Сразу видно, что хозяйка не терпит грязи.

Он прошёл к столу и метнул глаза на мать и на Лукерью.

— Замечательная встреча! Наука и знахарство. Но тётушку Лукерью я уважаю: она всё больше травами врачует, на пары сажает да горшки накладывает. Вот мы вместе с тобой за дело и примемся.

Он живо накинул на себя белый балахон, наклонился над матерью, взял её руку, прислушался к ней, не переставая говорить.

— Так, отлично. Ты, милая старушка, два ведёрка приготовь: одно выносится в яму и там моется раствором извести, другое, чистое, — сюда. Известь‑то — на крыльце, в мешке. Иди проворнее, старушка, а я дам больной лекарство. Горячей бы воды надо из печки.

Лукерья сначала неприязненно и с опаской поглядывала на студента и даже отошла подальше, к другому концу стола. Должно быть, её, как тихую келейницу, испугал и ошарашил этот сторонний, говорливый парень, чужой по облику и языку, внезапно вбежавший в скорбную избу, без всякой степенности. Здесь лежит под образами больная на исходе души, а он, словно бес, скоморошничает, наряжается в белый саван и без всякого почтения к старозаветному дому распоряжается, как на игрище. А мне он нравился. Я почувствовал к нему влечение ещё в тот день, когда он разбрасывал извёстку у колодца и бесстрашно шутил над мужиками, которые с кольями стояли на горе и с угрюмым любопытством следили за его работой.

Он взглянул на ведро воды и провёл пальцем по вспотевшей жести.

— Воду надо чаще приносить из колодца, чтобы она не застаивалась. Это уж на твоей обязанности, Василий.

Отец ядовито поддел его:

— А доктор в Даниловке не давал воды Пашухе-покойнице, только кусочек льду разрешил в рот ей совать, да и то редко. Ну, и сгорела бабёнка‑то.

Студент благодушно пояснил:

— Лёд — это хорошо, но, по–моему, недостаточно. Я предпочитаю свежую водицу из колодца. Пускай наша больная пьёт, сколько ей хочется, и промывает желудок.

Он опять заторопился.

— Ну‑ка, милая старушка, вынимай‑ка из печки горячую воду. А ты, молодой человек, — обратился он ко мне с улыбкой, — тащи сюда бутылки. Они в мешке рядом с известью.

Он откинул одеяло и радостно удивился.

— Ах, какая ты превосходная лекарка, Лукерья! У тебя и поучиться нам, желторотым, не грешно. Ножки-то ещё не растирала ей? Сейчас же надо. Вот и ты понадобишься, мальчуган. Как тебя зовут‑то? Сейчас же, Федя, найди и дай мне шерстяные чулки или варежки. Ноги и руки будем растирать матери. Тётушка Лукерья, разожги лучше самовар, а то в доме‑то, должно быть, и дровишек нет. Горячая вода нужна постоянно.

Лукерья неожиданно улыбнулась, но сказала недовольно и обидчиво:

— Хоть ты и учёный, да туркать‑то молод ещё. Ну, уж не гневаюсь: о болящей‑то больно забеспокоился.

— Ты не ругай меня, тётушка Лукерья! Я ведь хлопочу не только по обязанности, но и от горячего сердца. Как это можно допустить, чтобы такая молодая женщина погибла!

Вместо того чтобы бежать за бутылками, я подскочил к нему и схватил его за руку.

— Без мамы я жизни лишусь… — заикаясь от отчаяния и надежды, вскрикнул я и захлебнулся от слёз. — Чего хошь со мной делай, а её вылечи.

Антон прижал мою голову к своему халату и растроганно засмеялся.

— Постараюсь, постараюсь, милок. Как‑нибудь поднимем её общими силами.

Отец убежал за водой к колодцу, а Лукерья возилась с самоваром. Я принёс мешок со звякающими бутылками и сбегал в кладовую за тёплыми чулками.

Судороги жутко ломали руки и ноги матери, и вся она корчилась от рвоты. Антон вливал в рот ей какое‑то мутное лекарство.

Вошёл дедушка, поклонился студенту и сел на лавку.

— Спроть божьей воли не пойдёшь, барин, — сказал он покорно и кротко. — Все под богом ходим. Вот и старуха моя слегла — в выходе стонет… Как бы и её не прибрал господь…

— Есть и другая народная мудрость, дедушка: на бога надейся, а сам не плошай. Пройду и к старушке. А родился я не барином. Папаша мой — железнодорожный машинист и сейчас ещё не бросил паровоза, хотя по седине и тебе не уступит. Зовут его Макаром, а меня — Антоном.

Дедушка отчуждённо поглядел на него и с усмешкой себе на уме провёл пальцами по бороде.

— А вот науку произошёл — дохтуром стал. Из простонародья учёных не бывало. Простонародью положено горб ломать, а наукой‑то барство да купечество промышляют.

Антон растирал обеими руками ноги матери и словоохотливо говорил:

— Наука, дедушка, тоже горбом зарабатывается. Я вот и голодал, и холодал, и всякие трудности испытал. А от этого только злее и смелее становился. Люди из простонародья сейчас эту науку дерзко у дворян да богатых вырывают, хоть они и запирают её от народа, да замки‑то наш брат понемногу сшибает.