К моему удивлению, дедушка даже не пошевелился на печке. Он только промычал недужным голосом, как домовой:

— Оглашенные, изыдите! Моляйся с оглашенными, сам оглашенный будет. У меня в дому нет тебе удела, Васька. Отрезанный ломоть.

Бабушка покорно и скорбно стонала в чулане:

— Васянька, покорись, Христа ради, в ноги‑то отцу упади… Отец‑то ведь совсем подломился… Вместе бы под божью стопу легли да примирились бы…

А дед расслабленно мычал:

— Говорок стал!.. Уж в волости с мошенниками снюхался.

Отец побледнел, и его всего передёрнуло. Едва владея собой, он дрогнувшим голосом самоуверенно возразил:

— Я, батюшка, тебя всегда почитал и почитаю. Ну, а жить попрежнему — по твоей воле да укладу — не могу: другое время и другие люди. Мне ничего твоего не надо. Были бы руки да голова — как‑нибудь проживём до поры до время. А при нужде и на сторону уйдём без робости.

С картузом в руке, готовый вскинуть его на голову, он твёрдо вышел из избы.

— Мать, Анна! —безнадежно бормотал дед: — До чего мы дожили‑то, а? Всё прахом пошло. Знать, умирать надо, мать… умирать, бай, время пришло…

V


В тот же день мать свалилась от холеры. Я помогал ей счищать скребком грязь с пола, залитого водой, а она мыла пол с песком и вытирала его мешковиной. Дедушка попрежнему лежал на печи и не шевелился. Вероятна, он не спал, потому что не храпел, как обычно. Бабушка со стоном ушла в выход — должно быть, не хотела мешать нам с матерью. Сёма тоже исчез куда‑то, а Тит прятался в своих потайных углах. Со свойственной ей ловкостью и проворством мать промыла и протёрла пол, и он стал восковым. Я прочистил стёкла от пыли и мушиного засева, и в избе стало как будто светло и празднично.

Когда мы вышли на крылечко во двор, где висел на верёвочке глиняный рукомойник, чтобы умыться, мать вдруг остановилась и прислушалась к себе. Потом как‑то неустойчиво подошла к умывальнику и, словно слепая, начала искать мыло, которое лежало на жестянке, прибитой к столбику. Умывалась она тоже, как слепая, и, кажется, не замечала, что умывается. Вдруг лицо её помертвело и покрылось пылью. Она жалко улыбнулась мне и пролепетала:

— Мне что‑то нехорошо, сынок. Я пойду прилягу в избе, а ты иди на улицу. Словно бы угорела аль устала донельзя. И тошнит меня.

Пошатываясь, она с трудом перешагнула через высокий порог в сени. Опираясь рукою о стену, она в сумерках сеней добралась до двери, но никак не могла найти скобу. Я испуганно застыл у порога: мне показалось, что на неё нахлынула былая «порча». Она закачалась, беспомощно протянула руки вперёд, хватая пальцами воздух, и рухнула на пол. Не помня себя, я кинулся к ней, подхватил её подмышки, чтобы поднять, а она невнятно прошептала:

— Невмоготу мне, Федя… умираю…

Тело ее мне показалось рыхлым, плоским и неживым. Пока я поддерживал её под руки, голова её падала на грудь, а руки судорожно вскидывались к подбородку. Потом она рванулась из моих рук, свалилась на пол и закорчилась в судорогах. Мне почудилось, что у неё затрещали кости. Я не выдержал и опрометью вылетел на улицу. Задыхаясь от слёз, я ворвался в выход и крикнул в отчаянии:

— Бабушка! Иди! Маму холера схватила!.. Помирает она!

Голос бабушки, странно далёкий и жалобный, простонал :

— Занедужила я, внучек, головы не подниму.. г Знать, и меня надо в передний угол положить…

Сёмы в выходе не было.

Я выбежал на горячую улицу и, рыдая, звал отца, но всюду — и на нашем и на длинном порядке — было пусто, словно все вымерли. Даже Микольки не видно было у пожарной. А над жёлтой, сожжённой лукой мрела ржавая гарь, и тусклое красное солнце зловеще висело высоко над селом. В этой знойной мути галки летали с разинутыми ртами и растрёпанными перьями, а голуби тормошились на карнизе избы, над окнами, и томно ворковали. Только касатки носились низко над землёй и говорливо щебетали.

Перед домом Митрия Стоднева стояла вереница длинных роспусков, а выпряженные лошади жевали овёс. Вспомнилось само собой, что Митрий Степаныч переехал в город и перевозит туда свой пятистенный дом.

Я побежал к чеботарю Филарету за Сыгнеем. Изба Филарета, вросшая в землю, стояла перед буераком, через дом от хоромины Митрия Степаныча.

Я вбежал в тёмные сени, пропахшие дёгтем и сапожной кожей, и услышал бойкий говорок отца и заливистый хохоток Сыгнея. Глухо гудел обозлённый бас Филарета. Надсадно плакал младенец, и певуче бормотала женщина. Я остановился на пороге открытой двери и, борясь со слезами, крикнул:

— Идите, тятя и Сыгня!.. Мать захворала… Упала в сенях… без памяти лежит…

Отец как‑то странно крякнул, поперхнулся и вскочил с лавки. Сыгней только взглянул на меня и на отца с изумлённой улыбкой.

— Это Михайловна‑то?.. Должно, и до нас холера добралась… Мамка‑то, должно, обневедалась…

— Баушка тоже заболела!.. — судорожно выкрикнул я. — В выходе она лежит. А дедушка — на печи…

Филарет натягивал кожу щипцами на колодку и ловко вбивал шпильки молотком. Круто выгибая спину, он весь судорожно напрягался, и каждый его мускул был в движении. Синие пальцы прыгали по складкам кожи, растирали её, гладили по бокам, по носку, по заднику, по стельке, хватались за нож и мгновенно срезали выпучины, вскидывали сапог, вертели его в разные стороны. Чёрная борода его тряслась, как кудель, словно и она принимала участие в работе.

…Матери в сенях уже не было, и я, поражённый, даже застыл на пороге. Отец, срывая картуз, тоже остановился, потом степенно распахнул дверь и перешагнул высокий порог. На полу, на кошме, лежала мать, покрытая дерюгой. Лицо её стало костистым и покрылось тлением. Глаза потухли, но смотрели пристально в потолок с застывшей напряжённостью. Она слабо подняла руку, посиневшую, как от холода, и едва заметно помахала мне навстречу. Я подбежал к ней и опустился на корточки. Сквозь слёзы я увидел призрачную прощальную улыбку и тоску в её глазах. Она пошевелила коченевшими губами, и я услышал хриплый незнакомый шёпот: