— Умираю, сыночек… Сиротой останешься… Гришу милого помни… Прасковею… Раису… Человеком будь…

И не мыслью, а всем своим существом понял я, что смерть уносит с собою всё для меня дорогое — и надежды, и радости, и мечты, и будущее. На меня как будто обрушился неведомый удар, и я, раздавленный, не мог ни крикнуть, ни пошевелиться.

Отец поднял меня за руку и вывел на крылечко. Я заметил, что лицо у него было странно измято. Похоже было, что ему хотелось заплакать, но он изо всех сил старался подавить спазмы в горле.

— Я сейчас побегу, сынок, на барский двор, — покашливая, срывающимся голосом сказал он. — Там — дохтур молодой… студент… Он по избам ходит и лечит… А ты возьми ведёрко и сбегай к колодцу — свежей водички принеси и поставь около матери. Ежели она попить запросит — зачерпни в ковшик и дай ей.

Должно быть, он был потрясён видом матери: давеча она прытко, с увлечением мыла и прибирала избу и всё время посматривала на протёртый пол, на стены, на чистые окна. А сейчас лежит, как покойница, маленькая, худенькая, окоченевшая от предсмертного холода.

Вместе с отцом мы побежали через задний двор к обрыву и спустились вниз, в вётлы. Он шагал быстро, покачиваясь с боку на бок и размахивая руками, и часто покашливал, словно у него першило в горле. У колодца он выхватил у меня ведро и зачерпнул воды из сруба.

— От матери не отходи. Я сейчас вернусь. Может, вместе со студентом на барских дрожках прискачу. — И с досадой вскрикнул: — Ведь вот егоза‑то какая!.; Повозилась с Пашухой‑то — и заразилась. Не дай бог, пропадёт… чего без неё делать‑то будем?

Он с негодующим отчаянием махнул рукой и быстро пошагал по дороге к Сиротскому порядку. Через речку на ту сторону пройти нельзя было: по обоим берегам стояли с кольями караульщики. Отец, очевидно, решил пройти вверх по реке, к барскому пруду, и там перебраться без помехи через плотину.

Полное чистой холодной воды ведро было большое и очень тяжёлое. Я часто останавливался, чтобы переменить руку, но не отдыхал: я не чувствовал усталости и был как в угаре от горя. Я даже не заметил, как поднялся вверх по крутому спуску. На ровной площадке у нашего прясла я поставил ведро на сухую траву. В разные стороны брызгами запрыгали от меня кузнечики. Они стрекотали всюду в мутном от гари воздухе.

И тут же меня поразил вопрос: почему мать очутилась в избе на полу? Кто перенёс её из сеней, где она упала без памяти? Этот вопрос почему‑то очень встревожил меня, и я без передышки, почти бегом, дотащил ведро до крыльца. А когда поставил ведро перед изголовьем матери, она потянула к нему руку, но, не дотянувшись, опять обмерла. Я поднял её голову, поднёс ковшик к её губам. Она впилась в острый край ковша и жадно проглотила всю воду.

— Ещё… ещё!..

Так выпила она два полных ковша и опять застыла, как мёртвая. Я не заметил, как вошёл в избу дедушка с Лукерьей–знахаркой. Она истово помолилась и обошла вокруг нас, пристально вглядываясь в мать очень зоркими глазками из‑под низкого козырька чёрного платка. Дедушка, босой, стоял в сторонке и набожно глядел на Лукерью, как на праведницу. Он задвигал седыми клочьями бровей и уткнул в меня пронзительные серые глаза.

— Убирайся отсюда! — тихо, но строго приказал он мне. — Ты чего тут дуришь? Где отец‑то бродяжит?

Но Аукерья с ласковым упрёком укротила его:

— Не замай его, дедушка! Видишь, как он о матери-то заботится. Где Анна‑то? Пеплу бы горячего из загнетки в мешок насыпать да обложить болящую… Давай‑ка положим её на лавку, Фома, — под образа.

— И старуха‑то захворала… — со скорбью в голосе сказал дедушка. — Знать, и на нас господь наказанье за наши грехи посылает.

Но Лукерья мягко пожурила его:

— Не греши, Фома: бог‑то, отец наш, — велик, а люди — маленькие да неприкаянные. Зло да наказанье человек человеку творит от обиды да мщенья. А как это при непомощи своей человек бога может обидеть? Не суди по себе, Фома: бог‑то тебе не ровня.