Однажды примчался из Даниловки верхом на молодой карей лошадке Евлашка — сынишка тети Паши. Белобрысенький, кругленький, он соскочил с лошади как раз передо мною, засмеялся и сразу же заплакал:

— Мамыньку холера схватила… — пролепетал он, всхлипывая. — Лежит при смерти, и лица на ней нет. Похолодела вся, как покойница. «Скачи, бает, Евлаша, к баушке Анне — пускай, бает, приедет проститься со мной на исходе души». А тятенька коровой ревёт. Он за дохтуром поехал, а я — сюда. Горе‑то мне какое, Федя: умрёт мамынька‑то. Как я буду без неё жить‑то?..

Он бросился мне на шею и зарыдал.

На крыльцо выбежала мама и, пораженная, с широко распахнутыми глазами, тихо, словно крадучись, стала спускаться к нам по гнилым ступенькам.

— Евлашенька! —тоненьким дрожащим голоском пропела она: —Чего это ты?.. Аль с бедой приехал?

Евлашка оторвался от меня, бросился к маме и ткнулся ей в грудь.

— Тётенька Настя… мамынька‑то… холерой захворала. Помирает мамынька‑то… Я за баушкой Анной приехал. Запрягайте — поедем сейчас же…

— А пустят нас к вам? Ведь везде мужики с кольями караулят.

— У нас караульщиков нет.

— Да как же ты к нам‑то прорвался?

— У вас я тоже караульщиков не видел, только у выгона за пряслом мужик спит. Обнял кол и храпит.

Он засмеялся, но глаза его заливались слезами.

Дедушки в избе не было: он, как обычно, бродил до сумерек по полю, подолгу стоял на межах и скорбно смотрел на выжженные, лысые полосы ржей и овсов.

Когда мы ввели Евлашку в избу, бабушка затряслась, заплакала навзрыд, словно почуяла, что сынишка Паши примчался со страшной вестью. Евлашка прислонился к стенке кровати у порога и уткнулся лицом в свои руки. Бабушка опамятовалась и без обычных стонов приказала:

— Невестка, иди на двор, вели Титке аль Сёмке лошадь запрягать. Да сбегай в выход, вынь праздничную китайку, рукава, платок да коты. Сёмка меня отвезёт и нынче же воротится.

Мать умоляюще крикнула:

— Матушка, и я поеду, не оставлю тебя. За Пашенькой ходить буду… и днем и ночью…

— А дома‑то кто останется? Без бабы дом — содом!

— Я баушку Лукерью позову: она горазда по шабрам ходить. Ежели я Пашеньку‑то не увижу, я сама не своя буду. А поеду — может, я её и выхожу.

Бабушка растрогалась самозабвенным порывом матери и опять застонала:

— И дедушки нет… и Васянька куда‑то пропал… Беги, невестка, вели запрягать... Сердце у меня зашлось. А ты, Феденька, сбегай за Лукерьей‑то: пускай подомовничает. Горе‑то какое! Евлашенька, угостить‑то тебя, внучек, нечем — ни молочка, ни огурчика, ни щец нет…

И она опять затряслась от рыданий.

— Какая тут еда, баушка! —взвизгнул сквозь слезы Евлашка: — Ведь при смерти мамынька‑то! Скорее поедемте!.. Я без мамыньки‑то и дышать перестал.

Сёма запрягал в телегу нашего костлявого, облезлого Гнедка и озабоченно спрашивал его, вглядываясь в его морду:

— Доедем аль не доедем с тобой, Гнедко, до Даниловки‑то? Ну, да робеть нечего: по дороге бурьяну сорвёшь. А может, придётся ночевать с тобой в поле‑то?

И вдруг встряхнулся и повеселел:

— Как это я не догадался? Надо Евлашкину лошадь в пристяжку прицепить. А то ведь на полдороге Гнедко-< то встанет.

Бабушка с матерью, ослепнув от слез, уехали, не повидавшись ни с дедушкой, ни с отцом. Сёма возвратился ночью, а мать и бабушка остались в Даниловке. Приехали они дня через три, обливаясь слезами. Тётя Паша умерла у них на руках.

На деда и отца смерть Паши, казалось, не произвела впечатления. Дедушка перекрестился, взглянул на иконы и с равнодушной покорностью сказал:

— Чего же сделаешь? Бог дал, бог и взял. Всяк — от земли и в землю отыдет.

И он полез на печь, а мне было непонятно, почему он забирался на горячую печь, когда и на улице было душно и знойно. Но ему там было уютно и приятно, и потому, как обычно, он сразу же разомлел и промычал благочестиво и наставительно:

— С этого дня Василий да Титка с Федянькой по череду бесперечь кафизмы читать будут, а по вечерам стояние наложим на себя по большому началу — сорок лестовок с земными поклонами.

Но вдруг всполошился, приподнялся на локте и пронзительно крикнул:

— Отдельно стояние будет! Васька с женой да парнишкой мирские стали, а Настасья совсем обасурманилась. Без волосника к стоянию не допущу. Пускай в ногах у меня поваляется да выплачется в покаянии.

Бабушка горестно стонала, а мать встревоженно посматривала на отца и на меня. Над переносьем между бровями прорезалась у нее острая морщинка. Мне понятно было ее возмущение: я сам запротестовал против угнетающей воли дедушки. Раньше он, как законодатель и патриарх, был для нас силой непререкаемой и непреоборимой— мы немели перед нею, — а сейчас эта мрачная сила уже возбуждала и у меня и у матери вражду. Мать упрямо не надевала повойника, а платок набрасывала по-ватажному — легко, небрежно. От этого лицо её улыбалось без улыбки и светилось в угрюмой избе, как трепетный огонёк свечи. Она старалась не попадаться деду на глаза, а за общий стол мы не садились: мы поселились в кладовой и кормились отдельно. Мать привезла связку репчатого лука, половину отдала бабушке, а свою половину посадила на заднем дворе. Она каждый день поливала его, а когда он выбросил зелёные стрелки, срезала их к обеду и ужину. Утром мы в своем сарайчике пили кирпичный чай с хлебом. Часто к нам прибегал украдкой Сёма и лакомился горячим бурым настоем. Отец пропадал где‑то у соседей и возвращался к обеду и ужину с довольным лицом.

— Ты не особенно хлопочи по дому, Настёнка. С матерью старухой держись поласковей. А отец из‑за волосника тебя готов со света сжить.

И самодовольно смеялся.

— Да вот… корысть мешает. В голове одна думка: половчее в карман мне залезть. Тут уж и с богом можно поторговаться: вера верой, а гроши и для души хороши. Скоро отделимся. Мне бы вот только в волости с писарем дотолковаться. Больно уж жадюга большая: новые сапоги требует. Хотел прямо у меня с ног стащить. Ну и шарлот! Пришлось при нём же заготовки купить и ихнему же чеботарю заказ отдать. Ну и грабитель! За самосильство‑то эти живоглоты норовят и разуть, и раздеть, и по миру пустить. Только не на такого напали: я сам всякому лихачу хвост накручу.

У матери темнели и застывали глаза и губы сжимались от боли. Она не выносила хвастовства отца.

И вот, когда все, кроме Сыгнея, сидели в избе и молча грустили о Паше, слушая горестные стоны и причитания бабушки, мать порывисто встала со скамьи и с нервным оживлением крикнула:

— Матушка! Грязища‑то у нас какая! Живая зараза. Надо пол‑то скребком чистить, да варом обварить, да песком сдирать. Я, матушка, сейчас за водой сбегаю. Федя, Сёма, идите со мной — песку с речки принесёте.

Этот внезапный её певучий голос и пылкий порыв словно осветили избу яркой вспышкой. Отец с испуганным беспокойством вскинул на неё глаза и опасливо покосился на печь. Он встал из‑за стола и снял картуз с гвоздя. Бабушка тяжело поднялась с лавки и, как больная, рыхло пошагала в чулан, сокрушённо охая:

— Плясать бы ты ещё пошла с горя‑то, невестка. В душе‑то — черным черно, а на земле — пепел да гарь. Упасть бы на пол и не вставать да так и душу отдать господу.

Дедушка обличительно бормотал на печи:

— Каяться надо, кровью плакать, молиться до упаду, чтобы господь простил грехи наши. Страх божий позабыли, спроть закона человеческого пошли. Бродяжили, вольничали на чужой стороне, а коли невмоготу стало — в родительский дом, как блудники, воротились…

Мать остановилась посредине избы и застыла с гневным изумлением в лице. А отец с угрюмым бешенством крутил и мял пальцами картуз. Сёма подмигнул мне и, крадучись, пошёл к двери. Мать глубоко вздохнула и, борясь с бурным волнением, с дрожью в голосе сказала:

— Хоть мы горе и мыкали, батюшка, а милостыню не просили: трудом жили и в ноги никому не кланялись.

Отец опешил от неожиданной смелости матери: он с удивлением глядел на её похудевшее, восковое лицо, на дрожащие руки и судорожно проговорил:

— Нас, батюшка, попрекать не в чем. Не надо было требовать нас да этапом грозить. Выправил бы пачпорт, я тебе высылал бы по трёшнице.

Мать по–девичьи легко вышла из избы. Лицо её пылало, глаза горячо блестели. Должно быть, она переживала опьяняющее наслаждение от смелого, внезапно охватившего её порыва.

Отец с достоинством и с какой‑то новой внушительностью заявил:

— Мы, батюшка, средь хороших людей жили. В городе каждый умей сам за себя постоять. Там в волоснике да в лаптях не походишь: город чистоту да приглядность требует. А баба моя на промысле работала: народ там артельный — со своей чашкой–ложкой не проживёшь.