Мне вдруг показалось, что не три года прошло с тех пор, как мы с ней расстались, а всего лишь три летних каникулярных месяца.

Так было, пока мы шли по оживлённым улицам, а когда вошли в парк, все изменилось, потому что теперь я не только слушал её, но и смотрел на неё.

Худенькая, стройная, она была похожа на девчонку. Шарфик весело играл на ветру. Её маленькие туфельки озорно разбрасывали кучки сухих листьев и, казалось, почти не касались земли. А я чувствовал себя пожилым и усталым.

- А ты как живёшь? - спросила Люда.

Я не знал, что отвечать.

Она приостановилась, пристально посмотрела на меня. Я видел, как опять стали меркнуть её яркие глаза, в них появилась тоска пустынного осеннего неба - это отразилась в них, как в зеркале, моя тоска.

- Эх, Генка! Все нудишься! Я так и знала.

Мы подошли к маленькому двухэтажному домику канареечного цвета, притаившемуся за серебристыми кустами дикой маслины и густыми вязами.

В комнате Люда сказала:

- Вот наша келья. Мы тут с Мадиной живём. Врач. Славная девушка. Пока я приготовлю чай, ты можешь крутить патефон или смотреть альбомы.

Я читал в книгах о монашеских кельях, и эта комната с открытой дверью на маленький балкончик, была действительно чем-то похожа на келью. Расшитая бледно-розовыми цветами скатерть, дорожки, кружевные безделушки - все сделано терпеливыми женскими руками... Бедный патефон, сколько вечеров приходилось ему петь одни и те же песни, сколько вечеров печально слушала их Люда... А сколько километров ниток размотала она, когда плела из них узоры, напряжённо следила за петляющей ниткой-дорожкой, пытаясь угадать, куда она её выведет?

Спроси у Люды, зачем истратила столько труда на эти безделушки, для кого все это делала, и она без запинки ответит: «Ни для кого. Для себя». А я готов положить голову под топор, что это неправда. Одному человеку ничего этого не надо. В такой одинокой жизни много грустного. Как-то печально было и в Людиной комнате. Печаль здесь была в том, что некого пожурить за смятые накрахмаленные накидки, что однажды положенное кружево так и будет лежать на тумбочке нетронутым, пока не запылится. Да и воздух, сколько ни проветривай комнату, таил в себе неистребимое одиночество. Не поднимет пыли расшалившийся мальчишка, не накурит мужчина, не принесёт с работы неприятного, но такого обязательного запаха пота или солярки...

Думая над всем этим, я решил, что и наша холостяцкая комната чем-то похожа на эту.

На тумбочке фарфоровая скульптура. Мальчишка, сидя на корточках, держал куски разбитой им чайной чашки. Он не боялся мамы, не жалел чашку, а мучительно с наивным мальчишеским глубокомыслием пытался понять, как это произошло: почему вполне хорошая чашка вдруг превратилась в куски, почему из этих кусков, так точно подходивших друг к другу, нельзя опять сложить чашку?

Не похож ли я сейчас на этого мальчишку?

В институте мы два года крепко дружили с Людой. Она любила меня, а вот я её... Два года мы сидели с ней за одним столом, и если Люда почему-нибудь не приходила на занятия, то я слушал лекции рассеянно. Однажды она занозила себе палец. Он стал нарывать, и до того болел, что она не спала ночами и даже плакала от боли. В это время у меня тоже будто болел палец. Все это так, а вот жениться на Люде я не мог. Ведь в институте я был «прекрасно болен» романтикой, жаждой великих открытий и жену свою видел человеком с большой поэтической душой. И не знаю, то ли от сказок, рассказанных мне на кларнете Стефаном Адамовичем, то ли от моей любви к музыке, я считал музыкантов самыми романтическими людьми, поэтому и решил жениться только на пианистке, скрипачке или певице. Ну, а что Людка? Всего-навсего будет прорабом. Производителем работ. Скучища-то какая! Кроме того, она казалась мне очень хозяйственной девушкой, а хозяйственных жён я остерегался как огня. Ещё бы. Вечные подсчёты копеек, безграничное желание иметь их все больше и больше. А модные платья, шляпки, рыжие и чёрные лисицы? А дети пойдут с их коклюшами и скарлатинами? Жена станет гусыней шипеть и ничего не захочет видеть, кроме своего выводка. Все это я относил и к Люде, потому что у неё была ласка, доброта, мягкое женское сердце, но не было, казалось мне, полёта фантазии, дерзкой мысли. Словом, я считал, что она, выйдя замуж, обабится, станет заправской образованной мещанкой. Поэтому я и уехал.

Теперь от моих фантазий осталась, пожалуй, только пыль, которая иногда скребёт в горле и порошит глаза. И всё-таки я зачем-то пришёл сюда. Неужели и другие люди бывают в тридцать лет такими наивными, как я, как этот пятилетний мальчишка? Я разбил свою чашку. Сколько осколков растерялось за эти годы? А хоть бы не растерялось, так разве смогу я теперь сложить рисунок своими грубыми пальцами?

Я вышел на балкон и сел на раскладной брезентовый стул. Длинная тень дома своим полумраком притушила серебро маслин и золото клёнов. Синица - осенний соловей - уже насвистывала кому-то колыбельную. Прямо за асфальтом начиналась степь и уходила мимо арматурного завода к туманному горизонту. Солнце ещё ярко освещало с лета пожелтевшие травы, облысевшие холмики, россыпи серых песков, а дремотное посвистывание синицы уже возвещало о близости ночи, и все внимало этой песне и начинало дремать.

У меня на душе тоже становилось покойно. Что ж, думал я, встретились - это хорошо. Посидим, чайку попьём, вспомним студенческие годы, а давнишнюю любовь нашу не будем тревожить - мир праху её.

Я так задумался, что не услышал, как вернулась из кухни Люда.

- Ты не уснул? - спросила она и положила руки на мои плечи.

Я вздрогнул от неожиданности и оглянулся. Её локон скользил по моей щеке. Искрящиеся глаза, губы, щеки были так близко... Я потянулся к ним. Люда выпрямилась, будто ничего не заметила, и сказала:

- Ну и хорошо, что не спишь. Пойдём чай пить.

Поднимаясь со стула, я ощутил дрожь в ногах, услышал стук своего сердца: мир праху... А когда вошёл в комнату, мне показалось, что все, что здесь сейчас произойдёт, уже было со мной когда-то... Вот мы сядем друг против друга и будем пить чай с малиновым вареньем, говорить о всяких ненужных мелочах и ожидать чего-то важного, спасительного. И хотя оно так необходимо нам обоим, мы всё-таки будем прятаться от него за пустяковыми разговорами, как от солнца за собственной ладошкой. Потом я пролью на рубашку варенье. Люда подойдёт ко мне с салфеткой, чтобы аккуратно снять варенье, я обниму её, крепко поцелую, и она расплачется...

- Проходи, Генка, чего ты остановился?

Мы сели друг против друга. Я нечаянно задел её ногу и испугался. К счастью, она ничего не заметила.

Из стаканов поднимался пар, медово пахнувший малиной. Люда говорила, что ходит в хоровой кружок Дворца культуры. И в драматический её пригласили сыграть Любовь Яровую.

- Может быть, ты согласишься сыграть Ярового?

- С удовольствием, но я боюсь, что вместо поручика Ярового у меня получится Швейк.

Люда засмеялась.

- Я тоже.

На её платье - хрустальные пуговички, похожие на крупные слезы. Одна едва держалась на нитке и дрожала. Мне казалось, что эта пуговица - слезинка сейчас оторвётся, упадёт на пол, а вслед за ней посыплются настоящие слезы.

И ещё о каких-то пустяках мы говорили, смеялись.

Ни с того ни с сего я почувствовал, что пропасть, лежащая между нами, сужается... Вот она настолько сузилась, что её без особого усилия можно перепрыгнуть. Надо только себя немного подбодрить. И я пытался... Но ничего не получилось. Тогда я вспомнил о варенье. И не знаю, то ли нечаянно, то ли нарочно пролил варенье на рубашку и ждал, когда же Люда заметит и подойдёт.

Она заметила и подошла. Пока затирала пятно, я вдыхал запах её волос и все силился перешагнуть оставшуюся видимость пропасти.

И перешагнул. Прикоснулся сухими губами к её щеке. Люда отпрянула, удивлённо вскинула брови, но сказать ничего не успела... Я целовал её и пытался найти на кофточке пуговицу-слезинку, чтобы оторвать её и удержать. Однако не нашёл. Продолжал целовать Люду, боялся остановиться, боялся увидеть её слезы.