V.

Да, я пошел, и пошел не с большим затруднением, чем то, с каким, расставив руки, способен пройти по ровному толстому бревну всякий человек, вообще умеющий ходить. Оркестр заиграл марш. Я ставил ноги в такт музыки, колебля шест более для своего развлечения, чем по необходимости, так как, повторяю, после первого впечатления внезапности пустоты, я оказался вне губительной нормы. Нормально я должен был оцепенеть, потерять самообладание, зашататься, утратить всю волю физического инстинкта и с отчаянием полететь вниз, не попытавшись, быть может, даже ухватиться за проволоку. Вне нормы я оказался необъяснимо и, главное, самоуверенно стойким, без тени головокружения и тревоги. Я продолжал быть в фокусе напряженных токов, излучаемых огромной толпой; их незримое действие равнялось физическому. Я двигался в совершенно поглощающем мое телесное сознание, незримом хоре уверенности, — знания того, что я, Марч, двигаюсь и буду двигаться по канату, не падая, до тех пор, пока мне этого хочется.

Разумеется, в те минуты я не был занят подробным анализом ощущений. Я восстановил и определил их впоследствии. Я думал, главным образом, о посрамлении Марча, о тех муках, какие должен испытывать он теперь, видя, что его расчеты на мою гибель рассыпались в прах; и о том, что блаженство духовной власти, в соединении с маршем «Славные ребята» — предел восторга, выносимого человеком.

При каждом шаге ноги мои, согласно закона тяжести, находились в вершине тупого угла, образуемого проволокой. Она колебалась, отвечая давлению ноги многократным, разливающимся по всей ее длине, гибким волнением, я шел как бы по глубокому сену. Постепенно, когда я начал приближаться к средине пути, раскачивания проволоки становились сильнее и глубже. Это при почти полной атрофии физического самосознания, при машинальности движения ног, бессознательно принимавших нужное положение, производило на меня страннейшее впечатление. Мне казалось, что между мной и проволокой нет никакой связи, кроме обманчивого подобия взаимной зависимости, что канат таинственным образом подражает — следует моим движениям, и я, если бы захотел, мог бы успешно шествовать над ним, заставляя проволоку также колебаться и оттягиваться вниз, как и следуя по ее поверхности.

Я только что собрался произвести этот опыт, — опыт окончательного презрения ко всяким точкам опоры, — как быстро, но незаметно для себя вынужден был перейти к созерцанию новых, весьма значительных и конкретных прозрений, — результату сложности, возникшей в первоначально однородном тяготении токов. Я мог бы даже сказать откуда, из какой части толпы, шли тяги знаменуемости оригинальной. Остальные видоизменения токов, — словесная душа их, — воспринимались мной на протяжении всего кольца зрителей; иногда лишь незначительные, дрожащие колебания давали в этой среде недлительные сгустки, подобно скрещиванию лучей рефлекторов.

Первоначально стало навеиваться в меня нечто хмыкающее, ровное, как барабанная трель, что, обострив внимание, я безотчетно стал переводить так: «Это акробат Марч, Марч, чувствующий себя на канате, как дома. Вот, мы на него смотрим. Акробаты, — говорят, мы говорим, все говорят, — показывают, иногда, чудеса ловкости. Острое восхищение — увидеть чудеса ловкости. Однако, этот Марч, видимо, не из тех. Он идет по канату, просто идет. А что же дальше? Нам мало этого. Пусть он станет на голову и завертится волчком. Разве это так трудно — итти по канату? Я не пробовал итти по канату. Я, может быть, попробую. Да. Вдруг — это совсем пустяковое дело? Наверное, это не совсем замысловатое дело. Вот, он идет, просто идет и держит в руках шест, высоко над землей. Он идет, а мы смотрим, — скучно! — как он идет, как будет итти».

Этот чужой идиотизм заставил меня насторожиться. Я охлаждался, начал охлаждаться, как кипяток, когда в него суют ложку, уменьшает бурление. Я осмотрелся. Я был наравне с крышами. Преглупый-вид у крыши! Их выпяченные слуховые окна зевали, как беззубые рты. Внизу весело носилась лохматая собачка, взад-вперед, взад-вперед! У меня тоже был фоксик, я о нем вспомнил теперь и удивился. Зачем, собственно, фоксик Амивелеху? Я кто же такой? Я — Амивелех: да…

Неожиданно в противное густое хмыканье врезался, развеселивший меня, тонкий вздох радости.

— Весьма приятно и мы благодарны. Ходите на здоровье. Хорошо видеть ловких людей!

С ним слился второй, немного удушливый.

— Какое унижение! Молодой, здоровый мужчина, способен на всякую трудовую пользу, потешает бессмысленную толпу риском разбиться вдребезги.

Я не успевал думать о своем. Я был прикован к хору души, где смешивались все тяги и перекликались волеизъявления. Это начинало мне мешать двигаться, я подходил к другому столбу, но, находясь от него не далее, как в двадцати футах остановился. Я чувствовал себя мошкой, попавшей в чей-то большой, неподвижно смотрящий глаз, — на самое пламя зрения, — в то время, как должен был держать сам в себе все видимое и невидимое. Я решил немедленно сойти по воздуху к зрителям, сбросив жалкую личину канатоходца. Марч не мог быть более в претензии на меня, так как, по моему мнению, я достаточно доказал ему всю невозможность дальнейшей борьбы. Движение по воздуху, надо полагать, окончательно уничтожало моего бессмысленного противника.

Размышляя об этом, я в то же время обратил внимание на суматоху, поднявшуюся слева от меня, сзади толпы. Там бесновалась кучка людей, в средине которой схваченный за ворот, извивался человек в котелке. Раздавались крики: «Мошенник! Вор Я тебе покажу! Полицию!» — и т. п. Повидимому, поймали карманника. Потому ли, что это банальное приключение вызвало у меня целый ряд мыслей практического характера, закрепленных чьим-то пронзительным визгом, или нервная система, перегруженная безумием до отказа, напряженно ждала малейшего движения, чтобы, прорвав плен, излить яд, только я почувствовал, что внутренние мои движения, их сверкающий вихрь внезапно остановился. Сознание прояснилось. Туча ассоциаций, сопровождающих понятие воровства во всей их плотно-земной зависимости, включительно до размышлений о пользе Исправительных тюрем, мгновенно оседлав мозг, разодралась с великими тайнами Амивелеха, прозаически погасила их, и я, продолжая стоять на проволоке с шестом в усталых руках, похолодел, несмотря на жару, лихорадочным ознобом. Я потрясенно возвратился к действительности. Видения, жалостно побледнев, взвились, подобно волшебному пейзажу театрального занавеса и за ними сам себе предстал я — лунатик, разбуженный на карнизе крыши, я— чиновник торговой палаты, Вениамин Фосс, над грозно ожидающей пустотой, в костюме канатоходца с головокружением и отчаянием.

Давно уже настойчивый холод (понятия времени, разумеется, здесь очень условны) отвратительного желания, разлитого в толпе, осенял меня убийственными посылами. Теперь усилилось людоедское тяготение. Меня попросту желали видеть разбившимся. Началось это глухо и спрятанно, как чирканье спичкой поджигателем, опасающимся произвести шум. Желающие не хотели желать. Они рассматривали свои черные мысли, как неответственную игру ума. Однако, хотение это было сильнее принципов минимальной гуманности. Раздвигая корни, оно укреплялось в податливом сознании душ с неуклонностью вожделения. Его зараза действовала взаимно среди всех, объединенных в этом раздражающей зрительной точкой — мной, могущим потерять равновесие. Я читал: