Схватка шла над ним —людей и ратей:
кто был прав? Достоин кто проклятий?
И, растерян, смят и обречен,
бесконечных бедствий соглядатай,
на высокий столб взобрался он,
ибо тот себя лишь возносил.
Одинокий, над толпой постылой
слабость и бессилье перед силой
он с хвалой Господней согласил;
время шло; и, наконец, Другой
в нем великим стал под небосклоном.
Пастухам, крестьянам, плотогонам
куклой виделся смешной
он, кричащий в небо, что являлось
в тучах и в мерцании светил;
он вопил, и каждому казалось:
лишь ему он с высоты вопил.
Только он не уследил,
как толпа росла за валом вал,
в натиске противоборств и стонов,
и что снизу блеск державных тронов
до него не достигал.
Но когда он с гордой высоты,
одинокий, проклятый, отчаясь,
ежедневно демонов с колонны
стряхивал в нечеловечьих вскриках,
в бархат и открытые короны,
неостановимо размножаясь,
падали из ран его великих
черви страха и тщеты.
Как давно она от ласк остыла
и одна за Иордан ушла
и, отъединенна, как могила,
сердце выпить вечности дала,
от всего, что тлен и суета,
отреклась, величьем поражая, —
и теперь, как нагота людская
и как кость слоновая, желта,
растянулась на сухой костери.
Лев рычал вблизи, гонимый гладом,
и позвал старик на помощь зверя,
чтобы схоронить ее скорей
посреди пустыни и корней.
Старый лев сидел с могилой рядом,
камень, точно герб, держа над ней.
Как давно заведено, к пустому
месту казни всякий сброд согнали,
расходясь, через плечо бросали
взгляды на казненных, не по-злому
корча рожи вздернутым троим.
Но управились сегодня скоро
палачи и сели под большим
камнем наверху для разговора.
Вдруг один (мясник, видать, матерый)
ляпнул просто так: — Вон тот кричал.
И другой привстал в седле: — Который?
Чудилось ему: Илию звал
чей-то голос. Все наверх взглянули,
вслушавшись. И, чтобы не погиб
бедолага, губку обмакнули
в уксусе и в рот ему воткнули —
в еле-еле слышный хрип,
пытку думая продлить на час
и увидеть Илию сначала.
Но вдали Мария закричала,
и с истошным воплем он угас.
До конца внушить не мог он ей,
что любовь не терпит славословья:
и она, час пробил, у распятья
тихо опустилась в скорбном платье,
блеском самых дорогих камней
отороченном — ее любовью.
И когда, рвя со стенаньем пряди,
к гробу шла она свершить обет,
он воскрес одной ее лишь ради
и сказал ей во спасенье: нет.
Но, когда он в гроте, в смерти сильный,
мазь от боли отвести посмел
и ее руки порыв умильный, —
поняла она, что он хотел,
чтобы любящая не склонялась
над владыкой чувства своего,
а, влекома бурей, поднималась
над высоким голосом его.
Тяжелая, она шла вверх по склону
без утешенья — и изнемогла;
но стоило увидеть ей матрону,
что гордо на сносях навстречу шла
и знала все, хоть ей не открывались, —
как сгинула тревога без следа;
и женщины брюхатые обнялись,
и юная сказала: — Навсегда
самой любовью ныне стала въявь я.
Ее сияньем Бог затмил тканьё
и золото богатого тщеславья;
и женщину он выбрал и во славе
наполнил дальним временем ее.
Избрал меня. Хоть я того не стою,
шлет звездам весть с престола своего.
Душа моя, величь своей хвалою,
как можешь высоко, — Его.
Над порталом, где в лучах заката
окна-розы рдеют, расцветая,
он стоит, с испугом озирая
собственную славу, что когда-то
вознесла его на пьедестал.
Радуется он, что постоянен,
в простоте упрямый, как крестьянин,
он, начало положив, не знал,
где из сада райского дорога
к новым землям, — кто его осудит.
Он с трудом переупрямил Бога;
Бог грозил: умрешь в своей гордыне.
Человек не уступил, и будет
женщина ему рожать отныне.
Рядом с ним, там, где в лучах заката
окна-розы рдеют, расцветая,
с яблоком стоит она, простая,
навсегда невинно виновата
в том, что, зародясь в ней, разрослось
с той поры, когда она из круга
вечности, влюбленная подруга,
вышла, чтобы время началось.
Ах, попасть в тот край бы на денек, —
где живут в ладу, вражды не зная,
зверь и рыба, птица и цветок.
Но сказал ей муж, упрям и строг, —
и пошла, с ним умереть желая,
и почти не знала, кто он — Бог.
Дижон
Двор монастырский стены окружили,
как будто могут что-то дать взамен.
Те, кто внутри, о времени забыли,
исключены из бытия вне стен.
Событья здесь случаться не вольны.
И люди по дорожкам бродят цугом,
расходятся и сходятся друг с другом,
послушны, примитивны и бедны.
Молчком на огороде копошатся,
встав на колени возле ровных гряд;
когда никто не видит, каждый рад
к молоденькой траве щекой прижаться,
как будто он о ласке загрустил:
трава приветлива и зря не ранит,
а пурпур роз, быть может, вскоре станет
и угрожающ, и сверх слабых сил,
и перевесит, может быть, случайно,
то, чем душа по самый край полна.
А это, что ни говори, а тайна:
как хороша трава и как нежна.
Смотрят и молчат; перегородки
из сознанья вынуты у них;
время, когда мысли четки,
навсегда ушло из стен пустых.
По ночам, когда в окне сияют
звезды, в них — покои и лад.
Руки подоконник осязают,
души к темным небесам взывают,
и глаза, как свежие, глядят
на квадратный двор, где по ранжиру
высится деревьев череда,
противостоя чужому миру,
и не пропадает никуда.