Санкт-Петербург
И когда, скользя между домами,
на орловской паре вороной
мы спешили, спал за фонарями
серый город, тронутый зарей,
неподвластный никаким часам,
ехали, нет — мчались, погибали
и дворцы-громады огибали,
уносимы к невским берегам
встречным ветром и неспящей ночью,
что плыла без неба и земли,
и в броженье Летний сад воочыо
из посадок вырастал вдали,
и фигуры, контуры теряя,
расплывались, в сумрак отступая, —
мы летели, и тогда, пугая
тем, что мы с ума сошли,
город испарился. И внушал,
что он вовсе не существовал
и покоя жаждет; как больной
в час, когда безумье не томит
и он чувствует, что мысль больная
больше не гнетет, отягощая,
и теперь свободен он: гранит,
рушась, отпускает мозг пустой
и в пространство с грохотом летит.
Jardin des Plantes, Paris
Под турецкими липами, у газонного края
клетки в тоске по отчизне качая,
попугаи ара вздыхают, берег свой вспоминая,
какой он воочию, даже не зная.
Будто заняты подготовкой к параду всецело,
зло прихорашиваются и то и дело
яшмовыми клювами что-то долбят отупело
и выплевывают: видно, осточертело.
Бестолковые голуби хотят до чего-то дорыться,
а ехидные птицы, всегдашнюю ссору затеяв,
отгоняют друг друга от пустого корытца.
Попугаи качаются, дремлют, следят за нами
и поигрывают темными, лживыми языками,
перебирая цепочку на лапках. И ждут ротозеев.
Чтобы не пропала ни одна
боль в своей трагичности всечасной,
бережно несет она прекрасный
даже в увядании букет
черт своих, и кажется: ошибка,
если падает с лица улыбка,
словно тубероза, на паркет.
И, через нее переступив,
знает, что ослепшими руками
не найти ее под каблуками, —
говорит возвышенно она,
и в словах кричит душа чужая,
чья-то, как своя, обнажена;
так кричал бы камень, поражая
тем, что боль таится в нем живая, —
замолчала и стоит бледна,
и судьбе жестокой не перечит,
ибо речь ее противоречит
истинной реальности — больной
и принадлежащей ей,
кто несет свой жребий над собой,
как сосуд без ножки, над своей
славой — в тихий предвечерний свет.
Посвящается Рихарду Бер-Гофману
Ей мало лишь приманкой называться
для ловли дней, плывущих наугад.
Как жесть, звенят стеклянные палаццо,
вниз головой висят из-за оград
дни лета, как марионетки, будто
они убиты наповал.
Но мачты над водой вздымает круто
упорство; словно за ночь адмирал
число галер удвоил вдруг с расчетом
очистить арсенал бессонный свой
и просмолить рассветный воздух флотом,
который машет веслами в отваге
и рвется в бой, выбрасывая флаги
по ветру, — блещущий и роковой.
Венеция
Он изнутри напоминает грот,
где в позолоте смальтовой оправы,
что как узор изгибчиво течет,
скопилась темнота со всей державы,
собой уравновешивая свет,
который так умножился в предметах,
что все они исчезли, словно нет их.
И ты гадаешь: есть они иль нет?
И кверху, как из шахты, торопливо
ты лезешь по одной из галерей
к сиянью свода; и тебя спасает
врачующая светом перспектива,
чей век, вконец уставший, отмеряет
квадрига, дыбом вставшая над ней.
Послы следили, как ему мешали —
в деяньях смелых более всего;
с покорностью к величью побуждали,
однако, незаметно для него,
шпиками окружили дожский трон,
боясь его могущества, хоть сами
его питали бережно (со львами
так поступают). Только он
был сам двулик и разгадать не тщился
их замыслы и не остановился,
великим становясь. И то, что враг
обуздывал, сам обуздал. Но старость
его сломила, хоть и не старалась.
Его лицо показывает — как.
Я — лютня. Если хочется постичь
меня, моим залюбовавшись телом,
ты говори, как говоришь о спелом
инжире. И преувеличь,
не бойся, темноту мою. Она —
от Туллии. Стыдливости святой
немного в ней, ее волос копна —
как светлый зал. Она брала порой
с поверхности моей щепотку звуков
и напевала что-нибудь.
И я, себя невольно убаюкав,
вся растворялась в ней, как в сути — суть.
Деспот все перенести достойно
должен, в тайне замыслы храня,
канцлер видел: в башне, у огня,
надиктовывал писцу спокойно
он трактат свой дерзкий, хороня
в скрытой нише каждую страницу;
чтобы царедворцы не прознали,
часто в самом отдаленном зале
по ночам натаскивал он птицу,
что была нахохлившейся, злой.
И тогда, захваченный игрой,
он спокойно презирал законы
и воспоминаний нежных звоны,
в нем звучавшие порой
ради сокола, в ком так влюбленно
злая кровожадность поощрялась
и безоговорочность чутья.
Он был горд, когда к нему столица
и весь двор старались подольститься, —
и с руки подброшенная птица,
будто ангел, с высоты бросалась,
цаплю неразумную когтя.
Памяти Монтеса, 1830
Из загона выметнулся он,
пронося испуг косящих глаз,
позой пикадора удивлен,
лентами, крюками, — и тотчас
в нем погас игры веселый знак,
и, гляди, массивный, непокорный,
скрученный из ненависти черной
и в себя зажатый, как кулак,
и почти не видя ничего,
он поднял, как знамя, горб кровавый
и рога откинул — он, всеправый,
мудрый и извечный враг того,
кто, весь в золоте, с повадкой гибкой,
боком встал и, как пчелиный рои,
изумленного быка с улыбкой
пропускает под своей рукой
и на вой трибун и всплески рук
поднимает взор, разгорячен,
словно в воздухе проводит круг
тьмой и блеском глаз, и, как бы ради
тех, кто смотрит, и почти не глядя,
неподвластный злости и задору,
и ища в самом себе опору, —
в накатившуюся и слепую,
обреченную волну живую
нежно шпагу опускает он.