Карусель

Люксембургский сад


С навесом и во всю, пожалуй, прыть
весь этот разномастный эскадрон
несется самому себе вдогон
и долго медлит, прежде чем застыть.
Буланый конь в тележку запряжен,
однако же глядит вперед геройски,
сердитый красный лев идет по-свойски,
и следом проплывает белый слон.

Олень и здесь освоился вполне:
оседланный, несет неустрашимо
девчонку голубую на спине.

А белый мальчик гриву льву мочалит,
но, кажется, ничуть не разозлен,
лев высунул язык и зубы скалит.

И следом проплывает белый слон.

И девушки, все в белом, скачут мимо
на лошадях, хотя забавы эти
переросли; восторженно, как дети,
в толпе кого-то ищут нетаимо...

И следом проплывает белый слон.

И все спешит и не находит края,
вращается в бесцельности слепой,
зеленый, красный, синий цвет являя
в самозабвенной гонке круговой.
И не одна улыбка озорная
следит, себя столь щедро раздаряя,
за головокружительной игрой...

Испанская танцовщица

Как спичка, чиркнув, прежде чем огнем
заняться, точно в спешке безотчетной,
разбрасывает искры — так рывком,
как вспышку, в расступившихся кружком
она бросает танец искрометный.

И вдруг — он пламя с головы до пят.

Взметнула взгляд, и волосы горят,
рискованным искусством полоня,
и ввинчивает платье в глубь огня,
откуда, точно змеи, в дрожь бросая,
взмывают руки, дробный стук ссыпая.

Потом: огня как будто мало ей,
она бросает вниз его скорей
и свысока глядит с улыбкой властной,
как он простерся, все еще опасный,
и бешенства не прячет своего.
Но, победительно блестя очами,
она с улыбкой сладостной его
затаптывает в землю каблучками.

Башня

Башня Сен-Николя, Фюрн


Нутро земли. Как будто ищешь ты
путь на поверхность в мраке затаенном,
по руслам пробираешься наклонным,
проложенным струеньем темноты,

и сквозь нее, как будто бы из сна,
ты пробиваешься, и с толку сбит,
и видишь вдруг, как падает она
из бездны, что над головой висит;

и ты, когда она в какой-то миг
обрушится, от свода отрываясь,
нежданно узнаешь ее, пугаясь:
не дай ей встать, вскосмаченной, как бык, —

но свет охватывает завихреньем,
летящим видишь небо над собой
и ослепление над ослепленьем,
а выше — даль, волнуема движеньем,

и маленькие дни в чреде одной,
точь-в-точь у Патинье, стоят, как знаки,
и прыгают бесшумно, как собаки,
мосты вослед дороге с давних пор, —

та за домами прячется порой
и вдалеке, отчеркивая злаки,
проходит сквозь кустарник и простор.

Площадь

Фюрн


Веками расширяясь как попало:
от мятежей, огня и тесноты
во время казней или карнавала,
от лавочек, базарной суеты,
и факельных разъездов кардинала,
и от бургундской спеси и тщеты
(вплоть до теперешней черты) —

шлет площадь дальним окнам приглашенье
для шествия по широте своей,
эскорт и пустота сопровожденья
толпятся возле лавок торгашей

и строятся. И, пестр и бесшабашен,
привстал, глазея, крыш передний ряд
и, сговорясь, не замечает башен,
что позади, как призраки, стоят.

Quai du Rosaire

Брюгге


У этих переулков тихий ход
(так ходят после хвори и уныло
соображают: что здесь раньше было?),
а кто поторопился, долго ждет,

пока неспешно подойдет другой
над ясной вечереющей водой,
и чем смягченней вещи или тени,
тем мир наоборотных отражений
отличней от действительных вещей.

А город где? Теперь тебе видней
(по непонятной логике), как он,
и перевернут, бодрствует, сверкая,
что жизнь и там не редкость никакая:
висят сады, в листве плоды скрывая,
и быстро танец кружится, мелькая,
в бистро, сияньем окон освещен.

А сверху? — Тишина, что упоенно
ест ягоду за ягодою всласть
от колокольной сочной грозди звона,
что в небесах висит, боясь упасть.

Beguinage

Монастырь бегинок Сент-Элизабет,
Брюгге

I

Ворота вечно настежь, и задаром
мост проведет оттуда и туда;
однако в кельях все сидят, на старом
дворе, где чахнет вязов череда,
и ходят по одной тропе и только
в церквушку, чтобы знать, откуда столько
любви в них накопилось неземной.

Там, преклонясь, в накидках белокрылых,
как если бы кто утысячерил их,
они стоят — по образу одной;
и каждая — и лик, и отраженье;
их голоса взмывают в песнопенье,
бросаясь на предельной высоте
с последним вскриком к ангелам, а те
его не возвращают вниз, к поющим.

И хор глядит в безгласии гнетущем
наверх. И все встают, потом по кругу
с поклонами передают друг другу
святую воду, от чего бледны
уста, а лбы устало-холодны.

Потом все в белом и по той же тропке
они идут домой, блюдя устав,
юницы сдержанны, старушки робки —
и принципалка вслед идет, отстав, —
и скоро пропадают у порога,
и к вечеру сквозь вязы в тишине
их одинокость чисто и убого
горит, как свечка в маленьком окне.

II

Однако то, что видит отраженным
во дворике церковное окно,
как свет и отсвет, сплавлено в одно
и предстает виденьем искаженным,
старея, как столетнее вино.

Ложится там, а как, поймешь едва ли,
на видимое — суть, и вечность — на
недолговечное, и даль — на дали —
свинцово, слепо, мрачно и без дна.

Там под декором лета — старых зим
безвестное взыскует сиротливо;
как будто некто кроткий у обрыва
стоит и ждет кого-то терпеливо,
и ждущая в рыданиях — за ним.

Праздник Марии

Гент


Из башен, город заполняя всклень,
металл струится, как река живая,
в литейных формах улиц отливая
из бронзы ослепительнейший день,

и, грандиозности явив излишек,
видна в начальной пестроте минут
процессия девчонок и мальчишек,
где бьются волны, мчатся и несут
под флагами к запруженным воротам,
влекомые Всевышним и расчетом,
преграды обтекая поскорей;

но дальше их подхватывает взлетом
кадил, которые, все семь, несутся
и, как бы устрашась кого-то, рвутся
взлететь с серебряных цепей.

Кругом движенье, крики, шум и стоны,
когда она, как из краев иных,
ступает, опираясь на поклоны,
и задевает балдахин балконы
в качании подвесок золотых.

И узнают, кто с радостью, кто с плачем,
в испанском облачении до пят
фигурку с маленьким лицом горячим,
с младенцем на руках, и все спешат
пасть ниц, молитвы второпях шепча,
пока она в неведенье, в короне
благословляет согнутых в поклоне —
и раскрыляется за ней парча.

Она неторопливо проплывает
над теми, кто с колен следит за ней,
и, кажется, толпой повелевает
она одним движением бровей —
надменна, раз и навсегда дана:
подавлены сомненьем и тревогой,
все прочь бредут, помедлив. А она,

вобрав в себя шаги всего простора,
по зыби плеч шумящего потока
в открытый гром колоколов собора
идет — и женственно, и одиноко.

Остров

Северное море

I

Дорогу в ваттах снова смыл прилив,
вокруг все серо от воды сплошной;
поодаль остров, мал и сиротлив,
закрыл глаза; за дамбой насыпной

укрылись люди; судя по всему,
их жизнь что сон, в котором, как в осадке
покоятся миры; их фразы кратки
и точно эпитафия всему

чужому, намывному, что всевластным
теченьем к ним прибилось невпопад.
И видится, как в детстве, все подряд

ниспосланным, чрезмерным и опасным,
к тому же одиночеством всечасным
еще преувеличенным стократ.

II

Как будто в лунном кратере припрятан,
здесь каждый дворик дамбой обнесен,
и каждый сад оборван и подлатан,
и, точно сирота, подстрижен он

ветрами, что сурово их растят,
о гибели пророча и невзгодах.
Все, запершись в домах, молчком глядят
на зеркала кривые на комодах,

страшась. Один из сыновей со скуки
под вечер на пороге тянет звуки
гармоники, чей плач понять нельзя,

услышанный им в гавани нездешней.
Тем временем овца на дамбе внешней
все разрастается, почти грозя.

III

Близь — что внутри; что вне — лишь череда
далекостей. И внутреннее сжато
от полноты и, может быть, заклято.
И остров — слишком малая звезда,

вселенной не замечена совсем
и потому уже обречена;
одна и не услышана никем,
она,

и гибелью обделена и светом,
придуманной орбитой до сих пор
идет вслепую и наперекор
бродячим звездам, солнцу и планетам.

Могилы гетер

Длинноволосые, они лежат,
отрешены коричневые лики.
Глаза сощурены безмерной далью.
Скелеты, рты, цветы. В разжатых ртах
расставлены рядами зубы вроде
дорожных шахмат из слоновой кости.
Цветы и жемчуг, тоненькие ребра
и кисти рук; истаявшие ткани
над жуткими провалами сердец.
Но средь перстней, подвесок, голубых
камней (подарков горячо любимым)
еще лежит тень родового склепа,
под самый свод увитого цветами.
И снова желтый жемчуг и сосуды
из обожженной глины, чьи бока
украшены портретами прелестниц,
флаконы с благовоньями, цветы
и прах божков домашних алтарей.
Чертог гетер, лелеемый богами.
Обрывки лент, жуки на амулетах,
чудовищные фаллосы божков,
танцоры, бегуны и золотые пряжки,
как маленькие луки для охоты
на амулетных хищников и птиц,
и длинные заколки, и посуда,
и красный сколыш днища саркофага,
где, точно надпись черная над входом,
четверка крепких лошадиных ног.
И вновь цветы, рассыпанные бусы,
светящиеся бедра хрупкой лиры,
над покрывалом, падшим, как туман,
проклюнулся из куколки сандальной
суставчик пальца — легкий мотылек.

Они лежат, отягчены вещами,
посудой, драгоценными камнями
и безделушками (почти как в жизни), —
темным-темны, как высохшие русла.

А были реками,
в чьи быстрые затейливые волны
(катящиеся в будущую жизнь)
стремглав бросались юноши, впадали
мужчин неутомимые потоки.
А иногда сбегали с гор мальчишки
и тешились вещицами на дне —
и русла рек затягивали их;
и заполняли суетной водой
всю ширину пути и завивались
воронками; и отражали
и берега, и крики дальних птиц —
тем временем под спелый звездопад
тянулись ночи сладостной страны
на небеса — открытые для всех...

Орфей. Эвридика. Гермес

Причудливые катакомбы душ.
Как тихие прожилки серебра,
они змеились в темноте. И кровь,
из-под корней струясь, шла дальше к людям,
с порфиром схожа. Больше красный цвет
здесь не встречался.

Скалы нависали,
и иллюзорный лес, мосты над пустотой,
и пруд, огромный, серый и слепой,
висел над собственным далеким дном,
как ливневое небо над ландшафтом.
И пролегла в долготерпенье кротком
полоска выцветшей дороги, как
отбеливаемый и длинный холст.

И по дороге этой шли они.

Мужчина стройный в голубом плаще
глядел перед собой нетерпеливо.
И пожирали, не жуя, кусками,
его шаги дорогу; тяжело
и отрешенно свешивались руки
вдоль складок, позабыв о легкой лире,
что с левою рукой срослась, как будто
с суком оливы вьющаяся роза.
Казалось, чувства раздвоились в нем:
взгляд убегал все время, как собака,
и возвращался, и за поворотом
стоял и поджидал его, — а слух,
как нюх, все время шастал позади.
И иногда ему казалось: слух
улавливает шум шагов двоих,
что следовать должны за ним наверх.
Потом своей ходьбы он слышал отзвук,
и ветр плаща вздувался за спиной.
Он говорил себе: они идут;
и, замирающий, свой слышал голос.
Да, шли они, но шли они, увы,
ужасно медленно. И обернись
он ненароком (если бы тотчас
не рухнул замысел, об эту пору
свершающийся), он бы мог увидеть,
как оба молча шли вослед за ним:

бог-вестник, провожатый, в капюшоне
над светлыми глазами, с жезлом в правой
и вытянутой чуть вперед руке;
трепещущие крылья на лодыжках;
и в левой, как на поводке, — о н а.

Из-за нее, любимой, убиваясь,
всех плакальщиц перерыдала лира,
и сотворился мир из плача, где
все повторилось снова: лес и дол,
селенья, реки, тропы и зверье;
над плачем-миром, как вокруг другой
земли, ходило солнце, небо, звезды, —
плач — небо в звездах, искаженных мукой,
из-за нее, любимой.

Держась за руку бога, шла она,
запутываясь в погребальных лентах, —
смиренна, терпелива и кротка.
Как будущая мать, ушла в себя,
без дум о муже, шедшем впереди.
Ушла в себя. И инобытие
ее переполняло.
Как плод и сладостью и темнотой,
она была полна огромной смертью,
столь непонятной новизной своей.

Она была как в девственности новой,
и в лоно женское был вход закрыт,
как молодой цветок перед закатом,
и даже руки от прикосновений
отвыкли так, что прикасанье бога,
столь тихое, как у поводыря,
мучительным, как близость, мнилось ей.

Увы, она была уже не та,
о ком самозабвенно пел поэт, —
Не аромат и островок постели,
не принадлежность мужа, наконец.
Распущена, как длинная коса,
отдавшаяся, как упавший дождик,
и роздана стократно, как запас, —

она была лишь корнем.

И когда
бог стиснул руку ей и закричал,
от боли задрожав: — Он обернулся! —
она сказала, как спросонок: — Кто?

А вдалеке, где зазиял просвет,
виднелся некто темный, чье лицо
никто бы не узнал. Стоял, смотрел,
как на полоске луговой тропинки
бог-вестник молча повернулся, чтобы
последовать в слезах за тихой тенью,
что шла назад по этой же дороге,
запутываясь в погребальных лентах, -—
смиренна, терпелива и кротка.

Алкестида

Средь них внезапно вестник оказался,
в кипенье свадебного пира вброшен,
как новая и острая приправа.
Но пьющие не ведали о тайном
приходе бога, кто прижал к себе
божественность свою, как мокрый плащ,
и был, казалось, здесь своим, когда
он шел между сидящими. Но вдруг
один, беседу оборвав, увидел,
что молодой хозяин за столом,
почти лежащий, медленно привстал,
всем существом, казалось, устрашая
тем чуждым, что вдруг пробудилось в нем.
И варево как будто посветлело,
и стало тихо; лишь на дне отстой
из хмурого образовался шума,
и лепет выпал не спеша в осадок
и смехом застоявшимся пахнул.
А стройный бог стоял, отмечен волей
пославшего, прямой, неумолимый,
и кто он, сразу догадались все.
И все же речь его была весомей,
чем знанье, недоступное уму.
Адмет умрет. Когда? Теперь. Сейчас.

И на куски тогда разбил он чашу
владевшего им ужаса и руки
наружу выпростал, торгуясь с богом.
Вымаливал он годы, нет — единый
год юности, нет — месяцы, недели,
нет — дни, ах нет — не дни, не ночи —
одну лишь ночь: сегодняшнюю ночь.
Бог отказал, и он тогда завыл
и вопли исторгал, и надрывался,
как мать, когда его рожала в муках.

И женщина приблизилась седая
к нему и вслед за ней старик-отец,
и встали рядом, немощны и стары,
с кричавшим, и, увидев их так близко,
он смолк, сглотнул обиду и сказал: —
Отец,
неужто для тебя так много значит
остаток этот жалкий? Так поди же
и выплесни его! А ты, старуха,
матрона,
ты зажилась уже: ты родила.
И он обоих их схватил, как жертвы,
одним хватком. И выпустил потом,
и оттолкнул, и закричал, сияя
от выдумки своей: — Креон, Креон!
И только это; только это имя.
Но на лице написано другое,
о чем он не сказал и, вспыхнув, другу
любимому и юному в порыве
над путанным застольем протянул.
Ты знаешь (смысл таков), не откуп это,
но ветхи старики и не в цене,
а ты, а ты, ты с красотой своей... —
Но друга в тот же миг и след простыл.
Он отступил, и вышла вдруг она,
казалось, меньше ростом и печальна,
легка и в светлом платье новобрачной.
Все прочие — лишь улица, по коей
она идет, идет — (и скоро будет
в его объятиях, раскрытых с болью).

И говорит она; но не ему,
а богу, и сейчас ей внемлет бог,
и как бы через бога слышат все.

Нет у него замены. Но есть я, .
замена — я. Что от меня, от здешней,
останется? Лишь то, что я умру.
И разве не сказала смерть тебе,
что ложе, ожидающее нас,
принадлежит подземью? Я прощаюсь.
Прощанье сверх прощанья.
Никто из умирающих не может
взять больше. Все, что погребут под ним,
моим супругом, все пройдет, растает.
Веди меня: я за него умру.

И как в открытом море ветер резко
меняет направленье, к ней, как к мертвой,
бог подошел и встал вдали от мужа,
и бросил, спрятанные в легком жесте,
ему издалека сто здешних жизней.
А тот, шатаясь, бросился к обойм
и, как во сне, хватал их. Но они
уже шли к выходу, где затолпились
заплаканные женщины. И вдруг
он снова увидал лицо любимой,
когда она с улыбкой обернулась,
светла, как вера или обещанье
вернуться взрослой из глубокой смерти
к нему, живущему, —

и, рухнув ниц,
лицо закрыл он, чтобы после этой
улыбки больше ничего не видеть.