В чужом парке

Боргебю-горд


Две тропки, позабытых в гуще леса.
И по одной, ведомый, как слепой,
идешь ты, натыкаясь на кусты.
И снова ты (а может быть, не ты)
склоняешься над мраморной плитой
и снова тихо шепчешь: «Баронесса
Бритте Софи...» — и холод стертой даты
ты чувствуешь почти у самых глаз.
И разве легче скорбь чужой утраты?

И что ты медлишь, словно в первый раз
у вяза ожиданьем пригвожден,
где ни следа, где мрак сырой сгустился?

Зачем, порывом собственным смущен,
над освещенной клумбой наклонился,
как будто вспоминаешь вид цветов?

Что ты стоишь, и чем твой слух увлекся?
И что, застыв, глядишь, как возле флокса
порхает стайка шустрых мотыльков?

Прощание

Что значит расставанье, мне ль не знать!
Я помню: нечто темное, слепое
тебе все то, что связано судьбою,
показывает, чтобы разорвать.

Оно меня, бессильного, манило,
и отпускало, и осталось жить,
смогло всех женщин заменить, — а было
едва заметным, белым: может быть,

рукой, чьи взмахи длятся и тревожат, —
почти необъяснимы: словно с ивы,
как крыльями ни машет торопливо,
кукушка улететь никак не может.

Опыт смерти

Мы ничего не знаем про уход:
он неисповедим. Что за нужда
смерть ненавидеть и, наоборот,
влюбляться в смерть, чью маску навсегда
наш трагедийный ужас исказил.
Мы все играем — и слепой и зрячий, —
пока мы озабочены удачей,
и смерть играет тоже — в меру сил.
Когда же ты ушла, из леденящей
щели на сцену лег и не исчез
знак истины: свет солнца настоящий,
луг настоящий, настоящий лес.
А мы играем дальше. Каждый раз
твердим, жестикулируя, свое;
и лишь когда, сокрытое от нас,
изъятое из пьесы бытие
на нас нахлынет страшным откровеньем,
что там, внизу, действительность иная,
тогда мы жизнь играем с упоеньем,
о шумных похвалах не помышляя.

Голубая гортензия

Как в тигле пятна темперы зеленой,
сухие листья матово-темны;
увы, в соцветьях нет голубизны,
в них только свет, неверно отраженный.
Но и его, заплаканно-бледны,
утрачивают тихо бедолаги —
под стать почтовой выцветшей бумаге
в прожилках синевы и желтизны;
похоже, все не раз, не два стиралось,
как детский фартук, к ветхости пришло —
и краткой жизни чувствуется малость.
Но вдруг в бутоне, как новорожденном,
зажегся свет — и нежно и светло
ликует голубое на зеленом!

Перед летним дождем

Вдруг в парке что-то (я не знаю что)
из полноцветной зелени изъяли;
и чувствуешь, как движется из дали
он к самым окнам и молчит. Зато

в лесу зуек свистит с остервененьем;
и вспоминается Иероним,
столь полон одиночеством и рвеньем
крик птицы — даже ливнем проливным

услышан он. Ряды картин, зеркал
и стены деликатно отступают,
не смея слышать шепот наш смущенный.

Поблекшие обои отражают
свет предвечерний, неопределенный —
он в детстве нас, как помнится, пугал.

В зале

Они вокруг, торжественны, как тост,
в жабо, и пелеринах, и плащах,
как ночь, вокруг пожалованных звезд
темнеет беспощадность, и хрупка
осанка дам, закутанных в шелка,
и величава; томная рука
не шире, чем ошейник на болонке;
они вокруг, и я, и ты, в сторонке
глазею на виньетки на гербах,
на вещи, где их подпись иль печать.

Они учтиво нам дают понять,
сколь разны мы: цвести — вот их желанье —
и быть красивыми; но, в свой черед,
мы жаждем скрытности и созреванья,
и жизнь свою растить в себе, как плод.

Последний вечер

(В поместье г-жи Нонны)


И ночь, и дальний путь. Гремя не в лад,
войска за парком все еще тянулись.
А он от клавесина поднял взгляд,
играл и на нее смотрел, прищурясь,

как в зеркало, и юные черты,
он чувствовал, его переполняли,
и знал — они обманут все печали,
как звуки, обольстительно-чисты.

Вдруг сразу все исчезло, испарилось,
она над подоконником склонилась,
и стук в груди был страшен ей самой.

Игра умолкла. И пахнуло дальним.
И встал престранно на столе зеркальном
червленый кивер с мертвой головой.

Юношеский портрет
моего отца

В глазах — мечта. Лоб в соприкосновенье
с безвестной далью. Слишком юный рот,
нерасточаемое обольщенье,
дворянского мундира украшенье —
шнуровка; наклонен эфес вперед;
безвольны руки; кажется, сперва
они пытались в даль вцепиться, но,
теперь, заметные едва-едва,
слились с ней, так и не нащупав края.
Все остальное им заслонено,
как будто не понять нам, даже зная,
ни всей его печали, ни тщеты.

Дагерротип, на миг мелькнувший, — ты,
в моих руках, что медлят, исчезая.

Автопортрет 1906 года

Наследный знак дворянства родового
запечатлен в строении бровей.
Испуг и синь в глазах, как у детей,
безропотность, но не раба немого —
поденщика и женщины скорей.
И рот как рот, большой и без затей,
не льстивый, и неправедное слово
ему претит. Открытый лоб сурово
очерчен, как у вдумчивых людей.

Все осознать как сущность не рискну;
она еще ни в радости не стала,
ни в горе цельностью, но изначала,
по признакам, уже предвосхищала
и жизненность свою, и глубину.