Римские саркофаги

Но не поверим мы наверняка,
что после смерти, чуждые прикрас,
и ненависть, и темная тоска,
и смертный ужас остаются в нас,

как в пышном саркофаге в груде блях,
стекляшек, лент, браслетов, изваяний
божков, почти истлевших одеяний
неспешно растворяющийся прах,

что сгинет в равнодушных к нашим мукам
безвестных ртах. Чьей волей и когда
им вменена забота роковая?

В их прорву по старинным виадукам
текла когда-то вечная вода —
она, как встарь, течет, не иссякая.

Лебедь

Муку одоленья неизвестной
темной дали можно разгадать
в поступи его тяжеловесной;

как и умиранье — отрешенье
от опоры, что могла держать —
да! — в его испуганном сниженье

на воду; но вот, тиха от счастья,
просияла и, полна участья,
развела круги поверхность вод;
он же, лебедь, непреклонно-правый,
зрелый и спокойно-величавый,
снизойдя к ней, медленно плывет.

Детство

Настал черед подумать самому
о времени, и долгом и растратном, —
о пополудне детства невозвратном,
куда заказан путь, — а почему?

Оно еще аукнется, быть может,
в дождливый день — как выплывет из сна;
нигде, как там, жизнь встреч своих не множит,
и тороплива, и устремлена,

там ты среди животных и вещей
как равный жил, случаен и беспечен;
там самый малый миг очеловечен
и переполнен сущностью своей.

И, как пастух, безмерно одинок,
когда тебя перегружают дали,
себя сквозь годы ты по зову влек:
тебя, как нитку новую, вдевали
в чреду картин, где ты очнулся в срок,
но быть самим собой уже не мог.

Поэт

Ты пронесся, мой час безвестный.
Больно ранил меня крылом.
Что мне делать с собственной песней,
с этой ночью и с этим днем?

Нет возлюбленной у меня,
ни дома, ни отчего края.
Я вещам себя раздаряю;
приглядись: в каждой вещи — я.

Кружево

I

Знак: счастье человека; но едва ли
кто сможет разгадать его секрет:
бесчеловечно разве, если стали
лишь кружевом на склоне долгих лет
твои глаза? — Тебе не жалко, нет?

Ты, прошлая, и, наконец, слепая,
твое ли счастье в безделушке сей,
которую, как ствол кору, питая,
сплела ты из клубка судьбы своей?

По узелкам, сплетеньям и разрывам
твоя душа теряла с миром связь,
поныне в кружеве неприхотливом,
а может быть, в моих глазах светясь.

II

И если то, в чем мнилась благодать,
покажется потом безделкой малой,
столь чуждой, что не стоило, пожалуй
из-за нее так трудно вырастать
из детских туфелек, — то разве он,
путь стертой спицы, сотканный страданьем
узорный путь, — не станет оправданьем
всей жизни? — Погляди, он завершен!

А может, жизнь прошла, но стороной,
и счастье стало черным, как измена?
Творилась вещь, как жизнь, любой ценой, —
и столь она прекрасна, что смиренно
ты воспарить готова в мир иной
и улыбнуться наконец блаженно.

Судьба женщины

Как властелин, охотой возбужден,
любой сосуд хватает, чтоб напиться, —
и после долго у владельца он,
припрятан, как реликвия хранится, —

так и судьба, быть может, иногда
от жажды торопливо к ней влеклась,
и маленькую жизнь свою, боясь
разбить, она, испуганно-горда,

хранила в горке за стеклом, в догляде,
где драгоценный хлам лежит порой
или вещицы с памятной отметкой.

И там она лежала, как в закладе,
и становилась старой и слепой,
так и не став бесценной или редкой.

Выздоравливающая

Будто песня, то вспорхнет, то сникнет,
зазвучит и снова пропадет,
то, почти даваясь в руки, вскрикнет,
то, стихая, вдалеке замрет —

так с больной не может наиграться
жизнь, пока самой не надоест;
прибодрясь, она спешит подняться —
и роняет непосильный жест.

И ей кажется соблазном сущим
миг, когда она своей рукой,
позабыв про жар, как сон дурной,
вдруг прикосновением цветущим
гладит жесткий подбородок свой.

Ставшая взрослой

Все было продолжением ее,
и целый мир — со злом и добротою, —
как дерево, в ней рос, шумя листвою,
и в ней торжественно, как над толпою,
преображался в явь и бытие.

И, поднимаясь к самой вышине,
все, что мелькало или удалялось,
пугало или в руки не давалось,
спокойно, точно воду в кувшине,
она несла. Пока на полпути
она о чем-то не затосковала —
и первое ниспало покрывало,
открытое лицо закрыв почти,

и никогда уже не поднималось,
и, даже снизойдя к ее мольбе,
на все вопросы глухо отзывалось:
ты не дитя уже, и все в тебе.

Танагра

Глины кусок, обожженный
солнцем или огнем.
Женской руки обнаженной
жест в сотворенье своем
до бесконечности длится —
не с тем, чтобы вещью прельститься,
манящей издалека, —
но, чувству доверясь охотно,
тянется он безотчетно,
как к подбородку — рука.

Мы вертим в руках изваянье
и к разгадке почти близки
их длящегося существованья,
надо только и расстоянью,
и времени вопреки
глубже и пораженней
в прошлое вперить взгляд,
сияя, — чуть просветленней,
чем год или час назад.

Слепнущая

Сидела и со всеми чай пила.
Но только показалось мне сначала,
что чашку не как все она держала.
А улыбнулась — боль меня прожгла.

Когда все встали и, хваля обед,
не торопясь, кто с кем, непринужденно
шли в комнаты, болтая оживленно,
я видел, как она гостям вослед
шла собранно, как в хрупкой тишине
выходят петь, когда народ заждался,
и на глазах, на светлых, отражался
свет, как на гладком озере, — извне.

Она шла медленно, как по слогам,
как будто опасаясь оступиться,
и так, как будто за преградой, там,
она вздохнет и полетит, как птица.