— Ну вот видишь! Не по чину пошёл. То-то! — и добавил тоном приказа: — Следует сей поучительный случай внести в новую редакцию Евангелия.

— Давно уже внесли, боже.

— И все это изучают?

— Изучают.

— И везде тебя поносят, корят, позорят, протирают с песочком?

— А как же!

— Бранят и шельмуют?

— Ещё бы!

— И ты этому рад?

— Рад, господи.

— А каким ты голосом про то говоришь?

— Бодреньким, как велено, господи.

— Трёпку любить надо.

— И ногами не дрыгать?

— Это как?

— А так! Есть такая присказка: «Не рад пёс, что убит, ещё и ногами дрыгает». Вот оно что! А я таки дрыгаю…

— Додрыгаешься!

— Но я… я уж не могу больше слышать, как ты, господи, приемлешь — не от добрых да славных людей, а от кадильщиков, льстецов и подхалимов приемлешь в молитвах величание, за то прощая смертные грехи. Не супротив господа бога грехи, а против людей, против правды! И я не хочу больше, ради высокого моего чина, ради лакомого куска, терпеть любовь твою к самому себе, терпеть всё то…

— Ещё одно слово, — предостерёг господь, — и ты передашь ключи от рая кому-нибудь другому, Петро.

— Но ведь мои заслуги перед престолом всевышнего известны всем!

— А мы объявим, что, по последним данным богословской науки, самые большие заслуги перед престолом всевышнего имеет не святой Петро, а, к примеру, святой…

— Ещё одно слово, вседержитель, — спокойно предостерёг апостол, — и придётся переписывать от корки до корки весь Новый завет.

— Молчу, молчу… — горько вздохнув, сказал преблагой.

— Молчание способствует размышлению, боже.

— Ты уверен? А я стал болтлив… да?

— Да.

И они там, на краешке тучи, двое старых и грустных парубков, запечалились, задумались, и немало горького было в том раздумье, хотя господь бог, видно, ни до чего и не додумался, ибо после затянувшегося молчания молвил:

— Ты всё же, Петрик, спустись туда, и узнай, и запиши: что за честный и шляхетный деятель столь усердно там раскадился, как его зовут, какого роду, какую должность занимает, в который раз женат, сколько у него законных тёщ и незаконных детей, не бывал ли раб божий в поганских краинах и не поклонялся ли там чужеверным божкам да идолам… — и он, пан бог, ещё долго наставлял апостола Петра, а под конец снова напомнил: — И вообще спроси: чего же он хочет, тот достойный кадильщик, чего желает от нас за свою прещедрую хвалу?

И святой Петро, в который уже раз, покорился.

— Да ещё дознайся: кто это перьев подсыпал там в наш ладан? И запиши… и запиши!

— Слушаюсь, господи, — грустно сказал апостол. — Служба есть служба…

— А служба божия — наипаче.

— Пускай так, — молвил Петро и низко поклонился. — Пойду. Спущусь туда. Всё узнаю. И запишу.

И осенил себя крестом.

А вседержитель сказал:

— Боже помогай.

29

— Боже помогай! — глумливо кинул своему ковалю и пан обозный. — Можешь меня! Своего пана! Оставить! Одного! Среди степи!

— Могу, — пожал плечами Михайлик.

— Кохайлик! — придвигаясь ближе, за спиной тихо проворковала Роксолана.

— Параска, отойди! — прикрикнул на неё обозный, назвав свою пани её крестным именем, как это обычно бывало, когда он сердился.

Роксолана отошла.

— А как же ты поедешь? — издеваясь, спросил Михайлика обозный.

— Верхом, — ответил за него Мамай.

— А твоя неня?

— И паниматка тоже верхом, — усмехнулся Козак Мамай и уважительно глянул на Явдоху, которая нравилась ему всё больше и больше, истинно украинская мать — со всеми её достоинствами и недостатками. — Правда, ненько?

— Нет же коней, — повела плечом Явдоха.

— Нету — так будут!

— Может, когда и будут, а покамест… — и она поклонилась пану Пампушке: — Служила я тебе двадцать и пять годов, а не заслужила, вишь, ни вола, ни коня, ни доброго слова от тебя, пане чванькó, бывший козак запорожский! — и кивнула сыну: — Идём!

— Идём, — сверкнул зубами парубок.

— Тронулись, — молвил Козак Мамай.

И неожиданно свистнул.

Так громко свистнул, что аж степью отголос пошёл.

Аж Пёсик Ложка тявкнул.

Аж пани Роксолана ухватилась за дебелое плечо мужа.

Спустив с повода своего коня Добряна, Козак свистнул ещё раз, конь рванулся и мигом пропал среди трав.

Взяв за руки Михайлика и его маму, Мамай двинулся было за конём.

Но остановился.

И сказал Демиду Пампушке:

— Ты, пане Купа, всё ж не забывай: бояться тебе вовеки не только соколов, но и воробьёв. Верно, Ложка?

Пёсик Ложка тявкнул.

— Пугай, пугай! — огрызнулся Пампушка.

— Пугать пуганого? Нет. Судилось тебе погибнуть от птицы.

— От какой же? — торопея под взглядом Козака, спросил пан Купа-Стародупский.

— Доподлинно не знаю — от какой. Быть может, от того же сокола…

И Пёсик Ложка согласно кивнул головой.

— А то от воробья?

И Пёсик снова подтвердил Козаковы слова.

— А может, и от курицы даже?

Ложка снова тявкнул.

— Неужто думаешь, что я испугался? — спросил ошарашенный Купа. — Неужто думаешь, что я…

Но кончить не успел.

Подкравшись сзади, Михайлик голосом того самого осиротевшего соколика тоскливо крикнул у пана обозного над самым ухом:

— Каяк! Каяк!

И пан Купа, чуть не окочурившись с перепугу и едва устояв на ногах, поспешно прикрыл пухлой ладонью свою лысину, где уже набрякла от сегодняшнего соколиного клевка здоровенная синяя-пресиняя гуля.

Все, кроме Михайлика, как был он несмеян (никому ведь его доселе ещё не удавалось рассмешить!), все захохотали.

Роксолана, достойно оценив его шутку, милостиво шлёпнула Михайлика по руке и молвила, что горлинка проворковала:

— Дубина неотёсанная!

А Козак Мамай поклонился низенько крепакам да слугам, джурам и козакам, что охраняли в дороге важную особу пана обозного, и сказал:

— Прощайте, люди добрые.

— Дай бог тебе счастья, Мамай! — от чистого сердца пожелали ему в ответ.

Поклонилась всем и матинка Михайлова, готовая тронуться вслед за Козаком.

Ударил челом и сын её, и словно варом обдал парубка прощальный взгляд пани Роксоланы.

И наш хлопчина на сей раз не отвернулся.

Он твёрдо выдержал тот грешный взгляд и, без тени улыбки, сказал шутя — точь-в-точь полубаском пана обозного:

— Параска, отойди!

— Кохайлик?

— Прощай, Парася! — уже своим, обычным, парубоцким голосом и от всего сердца молвил Михайлик и грубо лапнул её горячее тело.

— И всё, Кохайлик? — квёлым голоском спросила Роксолана.

— Для тебя — всё, — сказал он печально и просто.

— Ты про меня худо не думай, Михайлик, — зашептала пани. — Всем другим — опаска на мою запаску! Кроме тебя… Ну? Ну? Да ну же?

— Я ещё тебе приснюсь, — задорно сказал хлопец. — Трижды! Трижды!

— Как?

— Как захочешь… Прощай! — и двинулся, еле ноги от земли отрывая, за Козаком.

И тут же скрылся парубок в зыбком море трав, а Роксолана зашаталась, упала бы, не поддержи её татарка Патимэ.

На всё это злорадно улыбнувшись, за сыном подалась и мама.

— Мы с вами, погодите! — нежданно крикнул вслед Мамаю старый козак Ничипор Кукурúк.

И вскочил на одного из Пампушкиных коней.

Вслед за ним очутились в сёдлах чуть не все козаки, что охраняли Пампушку в том дальнем подорожье из Хороливщины в город Мирослав.

И мигом пропали все они в буйных травах.

Всё это случилось так быстро, что пан Демид Пампушка и опомниться не успел, как остался в голой и полной опасностей степи — вовсе, почитай, без оружной охраны.

30

В степи всё цвело, как и надлежит в травне-месяце (хотя, кстати сказать, травень — май — тогда по справедливости звался квитнем или цветнем, ибо всё в эту пору цветёт, а травнем называли месяц трав, нынешний квитень — апрель).

Однако не до трав и не до цветов было обозному Пампушке.

Степь кишела змеями.

И волки там водились.

И дикие коты.

И, что всего страшнее, люди.

В каждом яру могла подстерегать засада: желтожупанники Гордия Однокрыла, гетмана… поляки… а то и татары… грабёж, полон, даже смерть.

На господа сегодня уже надежды не было — после тех перьев.

Да и Роксолана, на мужа неласково глянув, отвернулась.

Ковырнув сапогом жертвенное огнище, где дотлевали ладан и перья, что дымом развеяли чеканные талеры и червончики, заплаченные чумацкому атаману, Демид Пампушка, со страху, со злости, с досады вспомнив, что и он некогда был козаком и человеком, вскочил на своего тяжеленного коня, чтобы догнать, остановить и вернуть козаков охраны, которые бросили пана с его челядниками посреди страшной степи, он уж и саблю выхватил, и тронул коня, но… ступак его, заржав, с места двинуться не мог.

Он прядал ушами, рвался вперёд, но не в силах был отделиться от других коней, — их там кто-то украдкой (уж не Козак ли Мамай?) сплёл вместе гривами.

Сверкнув быстрой сабелькой, отсёк Пампушка своего коня от других, разрубив сплетённые гривы, и опять хотел было кинуться за беглецами, но не успел конище, рванувшись под бешеными ударами всадника, не успел проскакать и десяти шагов, как вдруг лопнула кем-то заранее подрезанная подпруга, и шитое перлами седло сразу съехало набок.

Он, может, и упал бы с седла наземь, пан полковой обозный, да ноги его застряли в золотых стременах.

Он, может, как-нибудь и выпутался бы, да, на грех, от натуги порвался очкур на толстенном пузе важного пана, и шаровары свалились, накрыв преогромного коня с головой и ногами, — так они были широки, те козацкие штаны, что, пожалуй, могли бы укрыть ещё трёх таких же коней.

Конь сослепу рванулся вперёд, да чуть не упал, запутавшись в складках дорогого красного сукна.

Пампушка взывал к слугам, к челяди, к жене, но подступиться к коню уже нельзя было — тот, ошалев, шарахался туда и сюда, ничего не видя, спотыкался, чуть не падал, однако и на месте не стоял ни минутки.

С коня слезть пан Купа тоже не мог, потому что ноги, от колен, завязли не только в сбруе, а и в штанах, и конь со всадником, спутанные шароварами, разделиться уже не могли, превратясь в некоего диковинного кентавра.

Конь, шарахаясь, понёс его дальше и дальше, то и дело сослепу спотыкаясь, но (не промыслом ли божиим?) почему-то не падая.

Обозный слышал позади голоса супруги, челяди, всех очевидцев его стыдобы, всех, кто хохотал над его бедой.

Да и как же было не хохотать!

Когда штаны упали на коня, пану Купе, засветившему голым телом, нечем было себя прикрыть, а подштанников он, видно, не носил (до сих пор ведь не решили учёные: были у запорожцев подштанники или нет?).

Ослеплённый конь, спотыкаясь, нёс его дальше и дальше.

И кровь уже кинулась в голову Купе.

Почти обеспамятев, он думал про Козака Мамая:

«Чёрт его принёс на мою голову в такую пору… чёрт его принёс!»

31

А Мамай меж тем, в травах разыскав своего коника-разбойника, увидел, что тот уже привёл ему целый табун тарпанов.

То были добрые лошадки, но дикие и вольные, тонконогие, небольшие и быстрые — поспорят с ветром! — буланые с крупной головой на гибкой шее, с острыми насторожёнными, вытянутыми вперёд ушами, с огненными и злыми маленькими глазками.

Мамай подступил к одной резвой кобылке. Дикая тварь задрала голову, раздула ноздри, дрожа всем телом, била передними (ясное дело, нековаными) копытами, однако перед Козаком всё же устояла на месте.

Взяв её за кудрявую короткую гриву, которой никогда ещё не касалась человеческая рука, Мамай кивнул Михайлику, и тот не мешкая вскочил ей на спину, и выглядел он в тот миг препотешно, наш простодушный коваль: и страшновато было хлопцу вдруг очутиться на такой бешеной кобыле, да и мала она была для него, для этакого хлопчины, так что длинные ноги его чуть не волочились по земле.

Посадив матинку Михайлову на небогато, но славно украшенное седло своего иноходца, прозванного Добряном, Козак Мамай охлябь вскочил на другого тарпана, который невысокому ростом Козаку был в самую пору, и все двинулись в путь.

Впереди летел Михайлик.

Дикая тварь мчала его хоть и не быстрее мысли, однако обгоняя ветер.

Ветер свистел в ушах коваля, но лицо его пылало не только от ветра — обожжённое, даже опалённое жарким взглядом пышечки Роксоланы.

Высоченные травы хлестали по ногам, по рукам, по лицу: и курай, и донник, и ковыль, и катран, и полынь, и голубые петровы батоги, и богатырский чертополох, возвышавшийся над неоглядной степью не ниже, пожалуй, расцветающих золотом величавых жезлов дивины, кои подымались то тут, то там, чуть не к самому небу тянулись, как жёлто-ярые преогромные свечи в этом раздольном храме украинской красы природы.