И он велел:

— А теперь отойдите.

И преважный пан Пампушка-Купа-Стародупский, красуясь, что в хомуте корова, вёл своё:

— Отойдите же! Ещё малость, ещё! Чтоб видел господь, кто это шлёт ему столь велелепную хвалу, — и оскалился, как на великдень жареное порося, открыв два выбитых передних зуба. — Пускай пан бог увидит.

И тихим дрожащим голосом позвал:

— Роксолана!

Пани Параска подошла.

— Ты вместе со мною стань.

Жена стала рядом.

— Вот так! Тебе дóлжно быть здесь. Ты — законная моя супруга. А еще древние греки говорили, что любимая жена от бога дана, равно как смерть!

И пан полковой обозный с любимою своею жёнушкой, за руки взявшись, в молитвенном экстазе не чуяли, как говорится, и пупа на череве и возносились к богу, взглядом провожая сладкий дым высокотечный, что белым столбом подымался уже до самых небесных чертогов.

— Когда чего просишь, зенки в небо возносишь, — тихо прыснула распроехидная Явдоха.

19

А там, на небеси, господь, чуть не брякнувшись вниз (от непомерного каждения голова у него кругом пошла), так сказал апостолу Петру:

— Петро, а Петро?!

— Ну, — нехотя, клюя носом над новым французским романом, отозвался апостол Петро.

— Кто это нам такую хвалу пускает?

— Да уж пускает кто-то.

— Крепкая хвала.

— А крепкая.

— Ещё и не бывало такой.

— Не бывало-таки.

— Всё по крохе, жадюги, по зёрнышку жгут в кадильницах тот ладан.

— Да ведь каждое зёрнышко, господи, денег стоит!

— А тут же — вон какая куча: воза, пожалуй, два?

— Не меньше.

— И кто б это ладана так не жалел?

— Кабы знатьё!

— А ты не ленись, Петро. Сойди.

— Боже милостивый! После преобильной вечери…

— Спустись и узнай: кто таков и чего он хочет от нас за свою хвалу?

— Да уж, верно, за большую хвалу немало и хочет.

— А ты спроси, чего ему надобно?.. Иди, иди!

— Пока встанешь, пока слезешь, пока дойдёшь… — и всё-таки начал обуваться без онуч — не будешь ведь на небе онучи держать! — в рыжие ветхие сапожищи, которые, пожалуй, уже добрую сотню лет не видели ни капли дёгтя.

А пан господь меж тем — больно уж тешило его столь щедрое каждение — всё принюхивался, вдыхал приятный дух свящённой смолки и… вдруг презычно чихнул.

Сморщил нос и святой Петро.

— Жжёные перья? — удивился господь бог.

— Жжёные перья, — подтвердил и апостол Петро и тоже чихнул, аж слёзы навернулись.

Оба они глядели вниз, на землю, но ничего толком разобрать не могли, затем что очки в семнадцатом веке были на небесах не столь уж привычной снастью, да и кто знает, решились бы в ту пору пан бог и его первый апостол нацепить на нос сию штуку, слишком досадную даже и для таких поизносившихся парубков, какими были уже и тогда господь со святым Петром.

Итак, очков у господа ещё не было, а без них только и можно было разглядеть, что вокруг ладана затевается какой-то несусветный кавардак.

20

А кавардак и впрямь поднялся там немалый.

Демид Пампушка-Купа-Стародупский, пожирая несытым оком столб кадильного дыма, взлетал уже в уповании к самому богу (выше ведь начальства тогда не было), как вдруг снова узрел тех самых соколов, которые, дерзая стать меж ним и вседержителем, кружили высоко-высоко вдвоём, быстрыми взмахами крыл играя в небе и правя, видно, свою свадьбу.

Заделавшись меж козаками большим паном, Пампушка не терпел, чтоб ему кто перечил в каком бы то ни было деле, и то, что случилось затем, длилось один миг, не больше.

Снова схватив лук, что так и валялся рядом, Пампушка рванул тетиву, и взвилась и пропела стрела, и люди вскрикнули, охнули, а Михайлик снова кинулся к пану.

Но было поздно.

Демид Пампушка ещё смолоду славился как из ряду вон стрелок, и его татарская стрелка сразила сокола, коего в те поры почитали в народе незамáем, воспевали в думах да песнях как священный образ вольной козацкой души.

Раздался стенящий крик смертной боли: «кгиак, кгиак!», а потом и второй, ниже и сильнее, голос отчаяния: «каяк, каяк!», и птица стала падать, да не одна, а две, две могучие птицы, разом поверженные на землю уж не единой ли стрелой меткого убийцы?

«Вот я какой молодец!» — подумал о себе Демид Пампушка-Стародупский.

А когда одна из птиц ударилась оземь, обозный склонился — поглядеть на неё, не заметив, что вторая птица, живехонькая, нависла над его головой.

И тут же пан Демид взвился от жестокой боли.

Только он коснулся своей жертвы, второй сокол, что падал камнем за подбитой подругою жизни, провожая её в последнем смертном лёте, так сильно клюнул обозного в лысину, что пан обозный даже взвыл.

Но соображения не потерял.

Он с маху вырвал из рук у джуры тяжелую рушницу-кремневку, приложился и выстрелил в сокола.

21

Однако не попал.

Кто-то так сильно двинул пана Демида под локоть, что меткий стрелок на сей раз промазал.

От кощунственного выстрела — казалось, вся степь от него застонала — взмыло с гомоном столько всякой птицы, мирно живущей среди трав, что и день потемнел, солнца не стало за крыльями, да и чайки белой метелью взметнулись, и лебедин одинокий проплыл над всполошенной степью.

А за спиной у Пампушки нежданно прозвучал не так чтоб низкий — звончатый, певучий, однако мужественный голос, неистово-гневный зык неведомого козака:

— Ты что ж это натворил, сучьего сына стервец?

— Да как ты смеешь… — начал было пан обозный, но почему-то прикусил язык.

Пред ним вдруг возник невысокий, кругленький, крепко сбитый и лёгкий человечек — в голубом, без украс, запорожском жупане, с тяжёлой золотой серьгой в мочке правого уха, вокруг которого завился предлинный оселедец, козацкая чуприна.

Блеснув серьгой и люто вскинув глаза на обозного, словно опалив его недобрым быстрым взглядом, запорожец склонился над убитою птицей.

Чуть не оборвав на себе шабельтас, Пампушка кинулся было к незнакомцу, чтоб рубануть его саблей сбоку, а то и сзади (паны начальники и сие тогда не почитали за грех), но к нему рванулись джуры и слуги Пампушкпны, чтоб заслонить козака своей грудью.

Однако не успели ещё они достичь его, как меж паном обозным и пришлым козачиною, ощерив зубы, разом встал ретивый конь, коего козак держал на долгом поводу.

А когда пан Пампушка попытался того коня обойти, сзади сквозь сапог чьи-то зубы впились ему в лытку.

То был пёсик, — невесть откуда взялся он, — коротконогая собачка той породы, которую называли тогда ямниками либо даксами, а то, может, и таксами, как мы именуем их теперь.

А запорожец взял в руки ещё живую птицу, сражённую стрелой, и жила уже та соколица своим последним дыханием.

То была сильная самка сапсана — с чёрными баками на шее, тёмными пятнами на серой груди, и сердце соколицы, отходя, досчитывало последние свои мгновения, которые судилось ей прожить в добрых руках козака.

Блестящие зеницы миг ещё светились жизнью, и глядел в них тот дивный козак, покамест они не погасли.

Потом растянул во весь размах ещё тёплые крылья, тугие, жёсткие, столь длинные, что козаку едва хватило коротковатых рук, а всё тело соколицы пронизывал неудержимый трепет прощания с жизнью, который ощутил он, держа смертельно раненную птицу.

Пампушка тем временем разглядывал дерзкого, что отважился столь непочтительно и неподобно говорить с вельможным паном обозным.

В небогатом, но опрятном жупане, расстёгнутом на груди, в сорочке — свежей, чистёхонькой, мереженой, украшенной крещатыми ляхивками[7] о девяти дырочках, с голубой завязкою у ворота, в красных с узкими и острыми носами чоботах, с длинным — из таволги — ратищем в руке, с пистолью за поясом, саблей на боку, с бандурой за спиною, — козак сей будто и не отличался ничем от запорожцев среднего достатка, которых тогда немало можно было встретить на просторах Украины, — а что штаны носил он на какой десяток локтей шире, чем даже у пана Купы, глубокие и волнистые, что море, и широкие, как степь, то в таких шароварах тогда ходили даже беднейшие бобыли-запорожцы, кои грудью своей мир христианский защищали от мусульман, мир православный — от католиков, отстаивали честь и свободу Украины, мудрые богатыри и чудесники, что ворога под корень рубили, из воды сухими выходили, сон на людей насылали, на двенадцати языках сердито болботали, исполин-люди, что были славными ратоборцами, рыцарями и характéрниками, сиречь колдунами, ко всему доброму — горячими, ко всему злому — крутыми.