Между тем, цепляя на пана Пампушку всю положенную козацкому военачальнику бранную снасть, слуги да джуры уж еле дышали от спешки, однако, выполняя приказ, торопились пуще и пуще, ибо пан обозный крепко честил и подгонял их, чтоб не предстать в неполном облачении пред очи ясновельможного, против коего тайком строил козни, посягая на гетманскую булаву.
— Далеко там гетманский поезд? — обратился обозный к Михайлику. — Погляди-ка.
— Пана гетмана не видать, — не спеша отозвался парубок.
— Кто же там едет?
— Чумаки, — голосом пани Роксоланы, чудо как похоже на неё, ответил хлопец, и пан Купа-Стародупский обернулся к жене.
— Что ты сказала? — спросил ои удивлённо.
— Ничего я не говорила, — пожала плечами Роксолана; ей и впрямь послышался было собственный голос, хотя она и не раскрывала рта.
— Чумаки идут, — своим обычным голосом повторил молодой коваль.
— Что ж ты молчишь?!
— Вы не спрашивали.
— А ты? А ты? — взъярился на жену обозный; он едва доставал головой до пышной её груди. — Кто сказал, будто едет сам гетман?
— Да я подумала, — усмехнулась Роксолана и поскорей сорвала с головы намитку[4], тонкую, как дым, и стала сбрасывать с себя богатые уборы — было-таки жарко невмочь. — Раздевайся, лебедок, и ты.
— Ни одной работе не след зря пропадать, — глубокомудро молвил пан обозный и, кивнув слугам, вернулся к прерванному занятию, чтоб покрасоваться хотя бы пред чумаками.
Слуги быстро натянули на него жупан — широкий, длинный, с тонкой проволочной сеткой внутри — для защиты от удара сабли, — жупан кармазиновый[5], алый как жар, расшитый, с пугвами из ярого золота на полах, на рукавах, по краю прорезей у локтя…
Пан полковой обозный уже и сам увидел на шляху ранних чумаков, что, выйдя ещё до светлого воскресенья, возвращались ныне домой, да и песню их уже слышал: «Над річкою бережком ішов чумак з батіжком…», и, хоть были то не вельможные паны и не козацкая старшúна[6], он поспешил сунуть свои толстые, что окорок, руки в прорези, чтоб выказать все четыре рукава, из коих два облегали руку, а два свободно болтались позади…
Чумацкая песня чётким аллегретто зазвучала совсем близко: «Мені шляху не питать, прямо степом мандрувать…», и пан Демид, охорашиваясь, вышел на дорогу и, выпятив брюхо, начал, как подобает пану начальнику, внесённому в запорожскую, как мы теперь сказали бы, номенклатуру — где-то между бунчуковым товарищем и писарем Суда генерального, — начал наш обозный величаться, пыжиться, спесивиться, осаниться, пучиться, кулдычиться (хотя кто знает — были тогда кулдыки, индюки то есть, у нас на Украине, их ведь только в 1520 году впервые привезли в Европу из Америки), топыриться, что сыч на сову, что квочка на дождь, надуваться и краснеть, да так всё это славно, что пани Роксолана залюбовалась даже, на мужа своего глядючи, и даже разгневалась, видя, как равнодушно проходят мимо него чумаки с подручными своими — в чёрных, нарочно противу вши пропитанных дёгтем сорочках, с петухом, дремавшим на передней мажаре, который в дороге будил чумаков на заре, вызывая в памяти родную хату, — они, эти насквозь пропечённые солнцем и потрёпанные всеми ветрами добрые люди, шли да шли мимо напыженного полкового обозного, словно пред ними на дороге не было ни пана, ни рыдвана, ни спеси препоганой, — кто волов погонял, кто покрикивал на двух верблюдов и унылую ослицу, кто плёлся за повозками, кто с товарищами словцом перекидывался, кто про себя думку думал, а кто и песню тянул: «Прямо степом мандрувать, гей, гей, долю доганять…»
И не вытерпел тот задеринос непочтительности к рангу своему, отступил на шаг от голубого рыдвана и окликнул чумаков гнусным панским полубаском:
— Что на воза-ах?
Но с песней и разговором шли чумаки мимо пана полкового обозного, как мимо копны сена, шли да шли рядом с большими своими дубовыми мажарами, и никто ни гугу!
А Михайлик меж тем учтиво кланялся каждому, кто проходил, и зорко вглядывался в усатые, опалённые солнцем лица, но нигде незабываемых черт отца родного среди сотен людей не углядел.
— Добрый день, дядечко! — каждому говорил Михайлик, потому что и голос каждого хотелось ему услышать.
Но и голоса были не те.
— Расти большой, парубче, — степенно отвечали ему чумаки.
— А я и так не малый, — в замешательстве бормотал хлопец, затем что всегда стыдился роста своего и нескладности. И кланялся снова: — Добрый день, дядечко! — и каждый чумак отвечал статному парубку каким-нибудь приветным словом.
— Куда путь верстаете? — била челом и Явдоха, не отпуская руки сыночка.
— В Киев-город, неню, — отвечали чумаки.
— Бог помочь! — напутствовала женщина и, как сын, так же зорко, однако потеряв уже надежду найти когда-нибудь мужа, оглядывала каждого, не увидит ли хотя кого знакомого, кто скажет про Иванову долю пускай и горькое слово.
— Челом, матусю! — откликались чумаки, продолжая свой путь, ибо учтивость среди простого народа во все времена была свята и нерушима, а чванных невеж, вахлаков неприветливых не любили добрые люди никогда и нигде, даже если были те неучтивцы и знатными панами, вельможами, гóловами иль начальниками, — не любили грубиянов, презирали даже, — вот и проходили все эти люди мимо пана обозного, мимо этакой цацы, словно и не замечая его, не здороваясь: обычай-то велел здороваться со встречными не чумакам, как были они при весьма важном деле, а всем тем, кто увидит их в пути, кроме разве стариков, которым чумаки сами отдавали поклон… Обо всём об этом мне рассказывала когда-то моя бабуся Ганна, чумакова дочка, что и сама еще в старые годы видывала, как ходили чумаки по раздольным землям Украины с гордым сознанием заслуженной чести: не щадя жизни, смельчаки эти привозили с Востока и Юга не только соль да рыбу, но и лечебные снадобья, книги, калган и перец, грецкие вина и конскую сбрую, свинец да олово, и порох, и драгоценные ткани, и всякие дива заморские, и слухи да вести со всего света, — хотя наиглавнейшим делом чумаков была всё-таки соль, без коей народу не прожить…
И пану обозному припомнилось, как порой дразнят чумаков: «Хоть и воз до пота мазал, так и соли всласть поел», но он промолчал, ибо так ему захотелось пощупать и понюхать чумацкие мажары, что он снял-таки перед простыми людьми шапку.
Однако поклониться пан Пампушка-Купа-Стародупский всё же не мог, не гнулась шея, и он, чуть-чуть преломившись пониже спины, басисто молвил несколько слов степенному чумацкому атаману, мудрому знатоку степных дорог, что обошёл пешком не один десяток стран, а теперь вот не спеша, в самой середине обоза, приближался к пану Купе.
— Дай бог здоровья! — выжал из себя вельможный пан.
— Дай бог и вам, — вежливо ответил атаман чумацкой ватаги.
— Помогай бог.
— Спасибо!
— Куда плететесь?
— Не «куда» спроси, а «откудова».
— А что бишь везете? — потянул носом обозный.
— Везем возы.
— А на возах? Не порожнём же?
— Черноморского лова рыбу, — отвечал атаман ватаги, не придерживая, однако, волов: если станет один, придётся стать всему обозу.
— Носом чую, что рыбу, — молвил обозный, шагая рядом с атаманом. — Осетрину? Вяленую?
— Разную.
— Продайте.
— Сколько?
— Десяток.
— Возов?
— Рыбин десяток.
— Для десятка да мажару развязывать?
— А коли два?
— Два воза?
— Два десятка.
— Гей-гей! — прикрикнул атаман на волов.
— А опричь рыбы? Что везете? Кроме рыбы? А?
— Лиманскую соль, — не спеша ответил атаман ватаги.
— Вижу, что соль. А ещё? — и пан Купа опытной рукой полкового обозного пощупал холстину на одной туго увязанной дубовой мажаре, от коей сладко тянуло чем-то весьма знакомым, однако слишком неожиданным посреди степи. — Уж не ладан ли?
— Ладан, паночку.
— Продайте малость.
— Горстку? — насмешливо спросил чумак.
— Купим целый мешок! — вставила и своё слово Роксолана.
— Шутите, пани! — рассердился чумак.
— На что нам столько ладана? — опасливо обернулся к жене Пампушка.
— Диомид! — прикрикнула пани, и обозный осмотрительно умолк. — Так продадите? — ещё раз спросила пани обозная у сердитого атамана. — А если два мешка?
— Будьте здоровы, ясная пани! — учтиво сказал тот и оглянулся назад, где раздавалось чьё-то громкое «цабе! цабе!» — это волы, взявши влево, чуть не разбили колесом золочёную подножку голубого рыдвана, а на возу впереди что было силы пресердито прокукарекал петух.
Обозный крепко выругался и, схватив Роксолану за пухлую ручку, спросил:
— Зачем столько ладана?
— Во славу божью, — тоном святоши ответила пригожая панн.
— Грехи замаливать?
— Ещё не нажила.
— Видно, уже… А с кем? С кем нагрешила? Пречистая да святая! Согрешила-таки? Согрешила? Говори!
— Нет ещё… а жаль! — и Роксолана загадочно улыбнулась, так что пану обозному тут же захотелось то ли обнять её, то ли ударить. — Я покупаю ладан для тебя.
— Ты на что киваешь? — опасливо спросил пан Купа-Стародупский.
— Не на грехи. На все твои грехи — мне начихать.
— То есть как?
— А так… — и пани Роксолана, не впервые ли в жизни, задумалась.
— Грехи — то дело прошлое, — вдруг заговорила она.
И что-то странное зазвучало в низком её голосе, от чего пан обозный насторожил уши, ожидая что ещё скажет его женушка, ибо столь явственной мысли в её очах ему доселе видывать не приходилось.
Чумаки отошли уже далеченько, и у кого-то там скрипело несмазанное колесо, и песня катилась в близкую балочку, да Пампушка уже не слышал того и не видел, так его задело что-то в речи супруги, и он ждал, что она скажет ещё.
И супруга сказала:
— Грехи — всегда дело прошлое. А меня заботит твоя дальнейшая доля, твой талан: сегодня, завтра, через год.
— Мне везёт, голубка.
— А ты только подумай: по субботам ставишь ты в ставник соборный одну-единую свечу…
— Однако же из полупуда воска, с кружочками, нарезами, с крестами, с красным пояском…
— Всего одну! Одну — среди тысяч свечей в соборе многолюдном, где уж не разберёшь, кто её там поставил. Коли б у нашего бога было мудрости на тысячу богов, ему всё равно не отличить — где чья! А ежели пан бог к тебе так милостив за одну только свечку да за кроху ладана, что ты сожжёшь в воскресный день у себя дома, середь города, где в праздник кадят ему все, так что же было бы, кабы ты вот сейчас, один среди степи, на виду и в безлюдье, да воскурил бы ему хвалу из целого мешка ладана. А то — из двух! А то — из целого воза! Подумай-ка!..