— Мой сверчок полевой, — шептала над парубком мать, — зозулёночек! Кучерявчик ты мой, скакунок! Лебедёнок мой хороший! Картинка ты моя писаная!.. Ах ты ж узелочек мой тугонький, воробышек проворненький… — и доброту материнскую источали все морщинки её чистого и ясного лица, — доброту ко всему и ко всем, доброту в голосе, во взгляде, в любом движении, во вздохе, в слове, в молчании, — доброту, как то и надлежит любой матери, всем матерям всех времён и народов, матери, неньке, мадонне, которую господь бог сотворил для добра, для мира, для слёз, проливаемых тысячелетия — над ошибками и грехами неразумных детей; и хотя Явдоха, правда, не плакала сейчас, но всё же грустно ей было отчего-то, как всегда — матери, склонившейся над сыном, что вошёл уже в зрелую пору.

Мать охраняла сон Михайлика, хотя парубок, перевернувшись на спину, спать и не думал.

Он глядел в небо, на двух птиц, что предвещали будто бы встречу с чудесным Мамаем Козаком, про коего всякие дива в народе пересказывали из поколения в поколение, но скоро совсем позабыл про Мамая, затем что не надеялся когда-нибудь встретиться с ним, — Михайлик, коваль, просто лежал на траве, уставившись в небо.

Соколы те вскоре куда-то девались, но немало птицы было тогда в степи и без них: и дрофы, и журавли, и тетерева, и горлицы, и гуси, и утки, и грачи, и стрепеты, и коршуны, и степные орлы, — и всё это было в ту пору столь плодовито, что какая-нибудь куропатка за месяц выводила десятка три птенцов, — и это крылатое племя так громко ворковало, каркало, щебетало, посвистывало, курлыкало, щёлкало и распевало, что птичий грай над степью никогда не умолкал, ведь и чайки там стонали ещё, и лебеди трубили, и жаворонки славили солнце, и весело болтали скворцы, и всё это радовало Михайлика, и он по молодости ещё не искал меж ними жар-птицы, а сейчас ковалю казалось даже, что звончее всех голос у неугомонного прыгуна-кузнечика, ведь трещал тот над самым его ухом, так ловко трещал, что парубок забыл про всё на свете и сам трещать принялся — кто кого перетрещит, а потом ещё и лебедином грустным затрубил, жалобно заплакал чайкою, защёлкал соловьем, — обладал сей хлопчина даром перенимать голоса людей, зверей и птиц, петь на все лады.

— Кто это там едет? — вдруг спросила у хлопца матуся, заметив в отдалении, на дороге, какой-то обоз.

Но Михайлик, заслушавшись прескладной степной песней вопроса того и не слыхал.

А мама спросила ещё раз:

— Кого там несет?

Михайлик, вскочив, поглядев на дорогу.

Он был зорок, что сокол, и от его взгляда не могло укрыться ничто: ни большое, ни малое, ни далёкое, ни близкое, ни то, что надо, ни то, чего не надо.

Степной шлях никогда не знал покоя: и впрямь у окоёма чернел какой-то длиннющий обоз — волы, возы, несколько верблюдов, двое-трое верховых, десятки пеших.

Взглянув, Михайлик встрепенулся:

— Чумаки!

А встрепенулся потому, что лет десять уже, как его отец, Иван Виногура, прозванный на Сечи Недочёртом, ушёл с чумаками в Крым по соль. Ушёл и не вернулся, и с тех пор не было о нём ни слуху, ни прослуху.

— Говоришь, чумаки? — переспросила мать.

13

— Кого там несёт? — спросил кротким, приятным тенорком и пан обозный у своей укрощённой супруги, когда они вдвоём из балочки степной возвращались к голубому рыдвану.

— Уж не пан ли гетман? — с опаской молвила Роксолана, зная, что супруг её надеется встретить ясновельможного, Гордия Пыхатого, прозванного Однокрылом, как раз на этом шляху, именно теперь, но не догадываясь — как он злобствует против гетмана, как он боится его, как стелется под ноги и лижет ему всё, что только можно лизать, и какие прехитрые козни против Однокрыла умышляет, тая думу — когда-нибудь отнять у него булаву, знак гетманской власти.

— Ясновельможный?! — вздрогнул пан Купа, важно и сановито взял жёнушку за левую руку, вышел на шлях, чтобы как подобает встретить гетмана и его свиту, весь даже покраснел от внезапной оказии, но спохватился: на нём ведь не было ни жупана, ни черкески, а одна лишь, по летнему зною, славно мереженая и порядком-таки замусоленная в пути исподняя сорочка, заправленная в широченные шёлковые шаровары, а уж на Роксолане, пожалуй, одёжки оставалось и того меньше…

— Одеваться! — скомандовал он полубаском, возникавшим вместо его жиденького тенора только для слуг и посполитых, и мигом всё вокруг закипело. — Живо!

Патимэ, татарка-полоняночка, вместе с Явдохой, матинкой Михайлика, и с молодыми слугами принялись раздевать, чтоб затем быстренько одеть и принарядить жену полкового обозного, — она, видно, не почитала слуг за людей и ничуть не стыдилась тех парубков, да и челядники уже, слава богу, попривыкли к соблазну, чего мы не можем сказать о себе и потому скорей отводим взор, чтоб и в самом деле не подглядеть, случаем, каких-нибудь, как мы сказали бы ныне, дамских секретов, и спешим перейти за грушу, туда, где свершалось облачение самого пана Купы.

Бахвал, чванливый, как сотня обозных, вместе взятых, был он отменным щёголем. Изрядно тучный, он, пан Демид, толстый коротышка, ленивец, надутый панской спесью, был на диво подвижным, проворным, вот и одевался он теперь весьма быстро да ловко — хоть зажмурь глаза, так всё на нем сверкало и переливалось, а слуги с джурами еле поспевали за ним, да и жена его, у рыдвана, как всегда в такой горячий час, не без удовольствия поглядывала на своего ловкого мужа, что следовал обычаю турок: чем старше, тем ярче.

Словно какому архиерею, на голову надвинули ему тяжеленную шапку, и впрямь похожую на митру, — шапка в те поры была первейшим делом: иной козак скорей вышел бы на люди без штанов, нежели без драной хотя бы шапки-бирки[3] на голове иль в руках… Сунули челядники тут же пана Купу и в не так чтоб широкие шаровары, сшитые локтей, пожалуй, всего из двадцати, а не из полных тридцати шести аглицкого сукна, с мотнёй не то чтоб до самой земли, — ткнули в штаны и добрый жмут полыни, чтоб выгнать лишек блох, надели на него и черкеску штофную, зелёную — глаз не оторвёшь! — с «травами», то есть с разводами, да ещё и складчатую сзади, с узкими бархатными жёлтыми отворотами на рукавах, застёгнутых над его красными кулаками на серебряные крючочки, разукрашенную золотыми пугвами да шнурами. Обряжаясь в пышные одежды, пан обозный поглядывал на дорогу, покрикивал на слуг, кивая старшему джуре, седому старику, то и дело отиравшему с лысины обозного пот, потому что на весеннем солнцепёке от столь поспешного переодевания пану Купе было невмоготу.

— Чего это пан Купа для чумаков так рядится? — шёпотом спросил Михайлик, подойдя к матинке, что как раз надевала на голову убранной уже Роксоланы шитый крупными перлами соболий тяжёлый и жаркий «кораблик».

— Кто поймёт душу панов начальников? — досадливо поведя плечом, отвечала мать.

А слуги да джуры уже обвивали мощный стан обозного шалевым поясом турецкого шёлка цвета малины — в две четверти шириной да аршин пятнадцати длиной, с золотыми дульками, что болтались на брюхе. Нацепили уже и на крючки, пришитые к черкеске, по пистоли, сунули за пояс кинжал, пристегнули ещё и серебряную с чернью пороховницу, а потом и саблю на двух кольцах, не глядя, что отвык уже Демид Пампушка от войны, да и от любого истинно мужского дела, хотя и теперь не прочь бы он козацкой славы стяжать, — по ней и почёт воздавался тогда на Украине, но… поел бы рыбки кот, да воды боится! — так-то! — вот полковой обозный и норовил последнее время на сражения глядеть издалека.