— А я уже подумал! — вскрикнул пан обозный и, сбросив на землю свой пышный жупан, в одной лишь черкеске, вскочил на откормленного коня, у коего был зад что печь, а ноги что ступы, — и помчался догонять ватажка.

— Человече добрый, погоди!

Но атаман обоза, нога за ногу, плёлся дальше, волоча по земле длинный кнут да мурлыча под нос: «Ой ти, жоно чумацькая, чом не робиш, тільки журишся?» — и, покуривая трубку да рачительно поправляя над бéрестовой люшней сухую сосновую веточку, — а торчали они на каждом возу напоминанием о родном доме, — думкой о жене и детях занятый, атаман шёл да шёл и оклика пана обозного не слышал, потому как про встречу с голубым рыдваном уже и вовсе забыл.

— Обожди, человече! — взывал обозный, догоняя атамана.

— Не стоит овчинка выделки, — буркнул, не останавливаясь, невозмутимый чумак.

— Куплю ладан гамузом, — вопиял обозный.

— Все три воза? — язвительно осведомился чумацкий вожак и даже трубку изо рта вынул, так ему стало смешно.

— Три не три, а воз куплю!

— Денег не хватит, пане. — и обоз, так и не замедлив хода, тоскливо поскрипывая, шёл и шёл дальше.

— Поторгуемся! — и шея Демида, став сразу толще головы, словно раскалилась, что болванка в кузнечном горне.

— Что ж… поторгуемся, — вдруг согласился ватажок, крикнул товарищам, и чумаки пристали у высокого степного кургана. — Да ты, пане, православный ли? — в сомнении спросил атаман.

— Ещё какой!

— Не католик? Не униат?

— Да я тебе за такие слова…

— А ну перекрестись!

Пан обозный осенил себя широким греческим крестом.

— Гляди, чтобы в какой костел не попал этот ладан, чего доброго, — сердито пробубнил одноглазый и седой чумак. И добавил: — Поклянись!

И пан обозный, вытащив из-за пазухи золотой крест на цепочке и образок своего святого — Диомида, что значит по-гречески «божья помощь», поцеловал и, на восход обернувшись, трижды перекрестился, и начали они торговаться.

Став среди степи табором, торговались они с чумацким ватажком целёхонький день, торговались ночь да ещё день, даже лица у них пораспухали, потому как выпили они за тем делом с атаманом купно три бочонка чёрной персианской горилки, покуда наконец не поладили: платит обозный за воз ладана, ни много ни мало, два мешка червончиков — всё, что было при нём в пути, да ещё и низку окатного жемчуга, у Роксоланы отобранную, в придачу, — а так дорого обошлось потому, что был то весьма ценный светлый ладан, олибанум, что из Аравии, из Африки, а то с острова Кипра — через Аден либо Египет, а может, даже и через Лондон, Бомбей, а то и через Китай — как случится — проходил всегда долгий-предолгий путь, до того как попасть на чумацкие, волами запряжённые возы.

17

Чумацкие возы, тем временем щедро смазанные, поскрипывая, покатились дальше, на Киев, уж и песня растаяла в степном мареве, далеко на шляху:

Ой по горах сніги лежать,
По долинах води стоять,
А по шляхах маки цвітуть.
То не маки, а чумáки —
3 Криму йдуть, рибу везуть…

А Явдоха, Ковалёва матинка, всё слушала и слушала ту песню, что давно уж погасла где-то над степью.

Уже и мешки с ладаном джуры да слуги перетащили на крутой курган, что стоял у дороги, да и пан Пампушка отлежался уже под своей колымагой, пока солнце на закат пойдёт дожидаючись, а пани Роксолана, и лаясь, и плача о своём пéрловом монисте, что подарил ей гетман Однокрыл, когда она с ним ездила в Неаполь и Вену, все корила мужа:

— Чтоб тебя орда взяла, дурынду проклятого!

— Уже не рада, гнида, что вышла за Демида? — огрызался пан Купа, оскорблённый в своих лучших чувствах.

— Да чтоб тебя хапун ухватил, голомозого! Такое монисто, такое монисто…

— Бывает, что и муха чихает…

— Да зачем тебе целый воз ладана?

— Сама же сказала…

— Я сказала — мешочек! А ты…

— Умный помысел следует… так сказать…

— Неужто не жалко тебе денег?!

— Денег, денег! — и Купа аж поперхнулся: разговор этот и ему терзал душу, поскольку был он жаден до червончиков, хоть и не понимал того, что звонкая монета для разумного — лишь средство достигнуть цели, а для скудоума — сама цель. И потому, маленько тряхнув ныне мошною, он уже и сам жалел об отданных чумакам двух торбах золота, и слова коханой супруги резали его, что серпом по лытке. Но…

Надо ж ему обороняться!

И он увещевал супругу:

— Мы ныне с таким важным делом едем, что божья помощь нам во как нужна!

— Да он же угорит, твой пан бог, от полного воза ладана!

— Добрее станет по такой хвале.

— Да ему и в голову не придёт, сколько на этот проклятущий ладан денег угрохано! — и пани заплакала. — Ещё и монисто моё…

— Отвяжись!

Но у Роксоланы очи вдруг заиграли вновь.

— Мы сделаем вот как, — сказала она, — долю того ладана — богу. А что останется — в городе продадим. А?

— Такому пану, как я, да базарничать?!

— Я видела в Голландии, в Неметчине, в Италии — там торгуют и не такие паны, как ты. Ого! Стыда ныне в том нет. А ладан… я выручу за него добрые денежки и без тебя, мой глупенький лысанчик. — и молодичка уже утёрла слёзы.

Однако пан обозный, озабоченный какою-то думою, рассеянно сказал:

— Отцепись!

— Заставь дурня богу молиться…

— Не липни!

— Вот олух.

— Молчи! — и пан Пампушка-Стародупский, чтоб уйти от напасти, подался к челяди, расположившейся поодаль, и серебряным голоском приказал: — Пора за дело!

— Трынды-рынды — с горки чёрт! — буркнула Патимэ по-татарски и занялась какой-то работой.

Крепостные слуги вставали один за другим, но пану казалось, что они мешкают, не спешат, и голос его зазвучал пониже:

— Ну-ка, ну-ка, ну-ка! — и уже начальственный полубасок прорезался, когда он приказал слугам развязывать сложенные на вершине кургана мешки с ладаном и высыпать его кучей на траву, и пану всё казалось, что хлопы да джуры шевелятся не очень-то проворно, и он, сдерживая гнев, чтоб не обрушиться на лентяев в такой торжественный миг, уже нижайшим; деланным своим панским басищем рявкнул: — Высеките огня, вы, идолы, болваны, остолопы! Огня, живее!

18

Огонь высекать принялись все, кто там был, а с ними и наш молодой коваль, мамин сынок Михайло.

Каждый вынул из шапки-бирки нехитрую «справу» (кресало, кремень, трут и в конской моче выдержанный фитиль), и за миг разожгли и раздули джуры да челядники по доброму пучку летошнего сухого ковыля.

Только у Михайлика почему-то не загоралось никак.

Крупные искры, что звёзды в августе, без толку сыпались наземь. А он всё кресал да кресал.

Мать быстренько выхватила из неумелых рук мужскую снасть, — безотцовщина, он ведь только теперь самосильно учился курить, — мигом высекла огонь и подожгла жгут шёлковой травы.

— Я сам, мамо, я сам, — только и успел промолвить хлопец.

Но в руках у матинки уже мягко полыхал весёлый огонёк.

— Под ладан огня, под ладан! — покрикивал Пампушка. — Подкладывайте со всех сторон. Ну-ка!

И такое было у пана вдохновенное лицо, такое красное и потное от волнения, такое мужественное, пускай на краткий миг, что пани Роксолана в изумлении залюбовалась им невольно — он сейчас ей, пожалуй, даже нравился.

А пан аж приплясывал.

А пан аж дебелой ножкой дрыгал.

И всё с надеждою глядел на небеса.

Михайлик даже тихонько у матинки спросил:

— Уж не решился ли ума наш пан Купа? Зачем нужно одному человеку воздавать богу столько хвалы?

— Панам начальникам всегда надо быть пред всевидящим оком пана бога. Но… ш-ш-ш! Пропади они пропадом…

А пан Пампушка меж тем исходил криком:

— Раздувайте!

И сам, давно уже сбросив препышные одежды, тоже лёг круглым черевцем на землю и так старался, раздувая огонь, что даже лоснящаяся лысина его набрякла кровью и перестала блестеть, а глаза запылали восторгом.

«Боже мой, боже! — думал он. — Узришь ли ты меня, грешного? Моё усердие, моё каждение, мою любовь?» — а в душе стонал: «Не пропадут ли зря мои денежки, истраченные на ладан?» — и он ревностно орудовал лопатой, как ему уже не случалось давненько.

А когда синий огонёк побежал наконец по ладану, пан Купа встал, трижды осенил себя крестом и, возведя чистые очи к небу, замер.

Но вдруг встрепенулся.

Читая привычную молитву, «Отче наш» или «Достойно», обозный приметил в поднебесной выси сокола и соколицу, кои то парили, то реяли кругами — над самым óгнищем пана Купы-Стародупского.

— Ах, матери вашей болячка! — в досаде крикнул пан Демид и, не долго думая, выхватил стрелу из сагайдака одного из джур, рванул тетиву, но спустить не успел, оттого что в лук, сам не помня что делает, вцепился потрясённый Михайлик.

— Пане! Опомнитесь!

Что-то вскрикнула по-своему и татарка Патимэ, ибо сокол и у них — птица священная.

Охнула и наша Явдоха:

— Побойтесь бога, пане!

— Меж богом и мною в столь сокровенный миг — не потерплю никого, даже глупой птахи, — велеречиво ответствовал обозный, но, глянув снизу на громадину Михайлика, на его дрожащие, совсем белые губы, на его прездоровый кулак, на его жаркие очи, Пампушка лук опустил, стрелу бросил, даже вздохнул, словно бы и у самого отлегло от сердца, что не убил сгоряча того, всеми обычаями заповеданного, красна сокола, ибо стрелял наш пан Демид без промаху.

И он опять велел:

— Раздувайте!

Челядники старались, и скоро на степном кургане гора ладана задымила и взялась пламенем, и потянуло пламя ввысь, и каждый глазами следовал за ним, и каждому, ясное дело, не терпелось глянуть на небо, где в столь великоважную минуту должен быть поблизости сам господь бог, но пан полковой обозный, насупившись и гладя себя по лысине, как то всегда бывало с ним во гневе иль затруднении, спросил наконец:

— А что вы там на небе позабыли?

— Бога, — пожала плечами Явдоха.

— А кыш! С господом богом дело в сей час иметь только мне.

И приказал:

— Глядите в землю. Да раздувайте же!

Благовонный белый столб курения подымался выше да выше, и слезы увлажнили глаза обозного, словно и сам он возносился туда, к господу богу, живьём на небо стремясь, и пан всё осенял себя крестом, однако поклонов не клал, дабы не отвращать взора от небес.