Но хлопец разом стал, даже сам не зная почему.
Испугался пана обозного?
Нет. Сей богатырь о ту пору про пана и не думал, словно Купы и на свете не было.
Долетел издалека до хлопца тревожный крик матинки?
Но и голоса матинки он не услыхал.
Остановился он, видно почуяв тревожный крик остороги — в самом себе.
Он стоял и, не оборачиваясь к обозному, дожидался, пока тот рысцой дотрюхает до них.
— Олух! — сладко выдохнула в ухо Михайлику, распаляясь от злости, пани Роксолана.
— Слезай! — вопил где-то там пан Купа-Стародупский.
Но Роксолана не ответила и, опаляя Михайлика жарким дыханием, прошептала опять:
— Чурбан! — и поцеловала где-то пониже уха, — Жеребчик мой чалый!
— Оставь, не то брошу!
— Дурачина! — тихо простонала Рокса и чмокнула его снова.
— Брякну оземь! — предупредил Михайлик, прижимая потное тело, аж захрустели у неё косточки.
— Пень! — и она ещё раз впилась в него губами.
— Ей-богу, кину!
— Остолоп! — не унималась пани, всё чмокая и чмокая.
— Коли ты ещё раз посмеешь… — с угрозой, однако уже изнемогая, молвил Михайлик, — так и грохну!
— Идолище! — вскрикнула Роксолана и укусила парубка за ухо.
Он задрожал, но… не бросил.
— Желанчик ты мой, — ворковала Рокса, — миланчик ты мой!
Но Михайлик оземь её не кидал, не брякал, не грохал.
Он лишь обернулся к пану обозному, уже подбегавшему к ним, — и ждал.
— Слезай! — и пан Демид Пампушка-Купа-Стародупский властно схватил её за голую ножку.
— Только к тебе, мой возлюбленный боровок, — защебетала пани и так легко перепорхнула на руки к обозному, словно в ней было не пять пудов, а два. — Станешь носить свою сладкую пташку — день до вечера, ночь — до самого утра. — и она, потешаясь над мужем, залилась смехом, будто её щекотали. — Быстрее, проворней, лебедёночек! Вперёд и вперёд!
А Михайлик покорно поплёлся за мамой.
Явдоха вела его за руку и говорила, словно никакая материнская забота не терзала её сердца:
— Что, сынок, запыхался?
Но Михайлик молчал.
— Тяжела работа, сынку?
Но Михайлик точно и не слышал.
— Мы — ковали, — продолжала мама. — А коваль — ко всякому делу способен.
— Не ко всякому, мамо.
— А ты отдохни, мой медведик. Приляг вот здесь. Отдохни.
— Отдышись, моё лысое солнышко, коли притомился, — говорила и Роксолана супругу, налегая на сладчайшие низы своего, как мы сказали бы теперь, контральто. — Постой-ка здесь, под голым небом, постой, пускай бог видит!
— А ты, голубка, слезь!
— Не могу, драгоценный мой веприк.
— Покурить бы!
— Нет! Мой любимый Демид пусть пока не дымит.
— Одну люлечку! — и умоляющее тремоло зазвенело в жиденьком тенорке, каким он обычно ворковал со своей супругой.
Уж, видно, и ноги не держали Демида Пампушку, но, вздохнув, пан полковой обозный молвил:
— Капля счастья — слаще бочки мудрости, как говорил какой-то хитроумный грек. А у меня-то счастья — ведь не капля. О-го-го!
— Полнёхонькая бочка?! — захохотала Роксолана. — Сам же ты молил: боже мой сладкий, дай жёнку гладку, с приданым добрым, с веком недолгим! Но не тешь себя надеждой: я скоро не помру, Пампушка, мне-то всего восемнадцать, и моё неуёмное тело…
— Я люблю его, белобумажное твоё тело, — горячо заговорил Пампушка, — сахарные твои уста, лебединую твою поступь, чёрного соболя брови, серого ястреба взор, благоуханную речь, твои руки цепкие, твои зубы хищные…
— Это — из «Песни песней»? — усмехнулась Рокса.
— Такое — да в Священном писании?! — пробормотал он и стал читать наизусть: — «Пускай целует он меня поцелуем уст своих! Ибо ласка твоя слаще вина… Не глядите вы, что смугла я, — то солнце меня опалило: сыны матери моей прогневались на меня, повелели мне стеречь виноградник, — своего же виноградника я не уберегла…»
— Намёк?! — резко спросила Роксолана. — На то, что хороводилась я с паном гетманом? — на зловещих низах пророкотала она, вспыхивая недобрым огнём. — Но если ты сейчас думал об этом…
— Упаси боже!
— Так тебе за это хорошо заплачено! И заруби себе на носу, моя неблагодарная Пампушечка…
— Уже зарубил, моя радость! А что до «Песни песней»… я просто подумал: будто про тебя она сложена. Послушай-ка! — и пан Пампушка, изнемогая под тяжестью пышных телес жёнушки, прочитал ещё несколько стихов из Священного писания: — «Что лилея промеж тернами, то милая моя — промеж девами… Подкрепите меня вином, освежите меня яблоком: от любви изнемогаю… Левая рука его под головой у меня, правою меня он обнимает…»
Но далее читать «Песнь песней» из Старого завета у пана Пампушки сил не хватило, и он умолк и уже хотел было снова попросить свою препышную жёнушку, чтоб сошла на землю, но тут Рокса проговорила:
— Как же предивно сложено! — и вздохнула, ибо не чужда была её сердцу поэзия. Хотела добавить ещё что-то, но, взглянув на мужа, охнула в душе. «Морда ты упырева! Щучьи зубы! — рвался немой вопль. — Волчий рот! Медвежья голова! Совиный глаз!» Всё её существо исторгало эти слова презрения, но женушка и уст не раскрыла, и её бесподобные очи, тяжёлые, большие, тёмные, как переспелые вишни, заблестели вдруг, точно окропила их роса. — Хороший ты мой! — промычала она глухим и низким от ненависти голосом, словно стон испустила.
— Хорош таки, — охотно согласился Пампушка.
— Но и лучших вешают, — будто шутя кольнула Роксолана.
— Истинная правда, — и на сей раз не возразил обозный.
И улыбнулся каким-то своим мыслям, оскалив перед возлюбленной женой чёрную дырку на месте двух передних зубов. Они ведь, эта диковинная пара, уже научились друг друга понимать.
«Хорошего в тебе, что на плеши — волос», — горько подумала жена.
«А ты… любви ни на грош, а к мужу льнёшь!» — мысленно ответил ей Пампушка; он всегда предпочитал думать о людях дурно. А вслух произнёс:
— Если б ты, моя люба, не пошла за меня, я бы отдал богу душу!
— Такую душу? Богу? — и жёнушка как бы шутя сказала то, что думала: — Да господь бог её и не примет! — и расхохоталась.
Эта милая шутка придала обозному смелости.
— Покурить бы…
— Неси меня, неси… Желаю!
И пан Пампушка-Купа-Стародупский, покорённый таким аргументом, поскорее поволок жену куда-то дальше, в травы, надеясь на немедленное подтверждение её жаркой любви.
Они и поженились-то, пылая любовью, хотя, правда, кроме любви были у них для брака и другие поводы: у одной — богатство Пампушки, у другого — воистину царское приданое, которое пан гетман Гордий Пыхатый, что значит — Спесивый, прозванный в народе Однокрылом, дал за своей молоденькой служаночкой, что в пятнадцать лет стала ему и любовницей (а то ему одному, вишь, подлюге, было холодно спать), пышной и ко всем благосклонной Параской, которую сам пан гетман и назвал тогда Роксоланою.
И пани Параска-Роксолана, не слишком сокрушаясь о винограднике, коего сызмалу не уберегла, глумясь над постылым толстяком, подгоняла его, подсмеивалась, теша своё сердце:
— Неси меня, неси!
Сама же всё думала о том неотёсе, медведе, идолище Михайлике.
А милый неотёса, улёгшись на тканное материнской рукою рядно, что было на двоих — одно, пёстрое, в клетку, похожее на плахту[2], подложил кулак под щёку, да и поглядывал, будто ненароком, на ту балочку, куда понёс Пампушка свою пани, пока матуся не повернула его носом к небу…
— Глянь! Вон… видишь?
— Вижу, мамо, — так же шепотом отвечал Михайлик, переворачиваясь на спину и следя взглядом за двумя большими птицами, что кружились над ними в высоте, вознесённые не ветром, а весенней любовной игрой и вольным лётом, и всё в них показалось Михайлику вдруг необычным, и чудным, и чудесным, даже глаза вспыхнули у него от восторга пред их красой и свободой. Он ещё тяжело дышал после той притчи с Роксоланой, но голос его звучал уже не так хрипло, когда он молвил: — Я таких, мамо, ещё и не видывал.
— В степи не часто и увидишь: это, сынок, соколы! — и Явдоха, припав к уху сына, прошептала: — Такая пара птиц, сказывают старые люди… — и, оглянувшись, добавила ещё тише: — Они предвещают приход Козака Мамая.
— Мамая? Да это, может, и не те? А? Мамо?
— Не ведаю. Слыхала только, будто бы вот так и летят перед ним двое соколов, вестью об его приходе.
— А вы его когда-нибудь видели, мамо? Козака того? Видели?
— Прапрадед мой встречал его когда-то.
— А вы?.. Хотели бы? Иль боитесь?
— С чего бы честной матери бояться Козака?
— А всё ж…
Явдоха собралась было что-то ответить, но показалось ей, будто дрёма уже одолела хлопца, и сидела над ним мать тихо и сторожко, неслышно, про себя, как молитву, повторяя привычные ласковые слова, точно было ему не вот-вот девятнадцать, а пять или шесть.