8. На следующий год[323] из старого Рима прибыли два епископа, посланные папою для переговоров о мире и единомыслии Церквей. Многие из народа тотчас же воспламенились ревностью не по разуму, принялись легкомысленно и без меры кричать и самого патриарха принуждать к состязанию. Но патриарх уклонялся от состязания потому, что как сам не имел дара слова, развитого упражнением, так и о большей части епископов знал, что они живут в полнейшем невежестве. Поэтому, раздумывая о том, как бы успокоить народное волнение, он нашел нужным пригласить для состязания и нас, имевших язык, изощренный упражнением в красноречии, хотя и не числившихся в списке священных лиц. Я сперва настаивал и убеждал патриарха молчать и принять важный и глубокомысленный вид, будто считает не заслуживающим ни одного слова вызов латинян, так как бы здесь не было и нужды в диспутах. Но потом, находя, что полное молчание не может не показаться подозрительным и что оно поведет людей светских к разнообразным и противоречивым толкам, особенно же тех, которые не привыкли сдерживать свою мысль и свой язык, я в частном собрании патриарха и некоторых ученых епископов высказал им свою мысль об этом предмете, изложив ее почти в таких словах. «Что касается до меня, то я совершенно готов со всем рвением вступить в состязание; у меня вооружен уже не только язык, но еще прежде его та сила духа, которая служит корнем и источником слова, началом, сообщающим тому, что говорится, определенное направление и значение. Но видя, что многие прежде времени и без нужды дают свободу своему надменному и гордому языку, воображая, что стоит только им захотеть, чтобы по их желанию тотчас расположились и времена, и обстоятельства, я начинаю бояться, как бы не пришлось им, когда настанут время и нужда, оказаться беглецами с поля битвы, после того как сами добровольно выдадут оружие своим противникам. Да и нет ничего удивительного, если там, где честолюбие, поддерживаемое неопытностью, ни на что не обращая внимания, выступает из границ благопристойности, конец дела будет соответствовать своему началу. Эти люди, кажется, не понимают, что не от языка зависят счастливые обстоятельства, а от обстоятельств получает силу язык, — что хотя трубы тирренской[324] ни один человек не перекричит, однако и она вместе с воздухом, ударяющим в нее, слабеет и теряет силу услаждать слух, а наконец уже не издает ни одного сколько-нибудь сильного звука. Что людям, отличающимся глубокою рассудительностью, не свойственно увлекаться необдуманными порывами и тем накликать на себя опасности, — это для всякого, думаю, ясно, да мы еще и разъясним. В самом деле, как в том случае, когда два войска вступают в сражение, одно из них, действуя благоразумно, уничтожает силу другого, действующего нерассудительно, и наоборот; так и здесь. Если и мы, не обдумав хорошо и обстоятельно предмета рассуждений, столкнемся с своими противниками, то и нам, к стыду нашему, придется испытать то же, что испытывают люди, необдуманно принимающиеся за дело. Пусть никто не говорит, что часто многие одерживали победу и получали трофеи благодаря неудержимой стремительности речи, при которой нет времени обсуживать то, что попадется на язык. Во-первых, случайность нельзя принимать за постоянное правило и закон действий. Затем, мы знаем, что движение нерассчитанное не заключает в себе самом задатков победы: только тогда, когда особенная нерассудительность противников сверх ожидания доставляет возможность другой стороне действовать с полной отвагой, только тогда и глупые действия могут оказаться по своим последствиям умными. Если говорить о случайностях, то часто случается и так, что обдуманные планы одной стороны дают ей верх даже над такими противниками, которые, по-видимому, тоже хорошо обсудили свое дело. Конечно, так как будущее неизвестно, может и с нами случиться что-нибудь подобное, но нам не следует случайность, сколько бы раз она ни повторялась, принимать за правило для себя, — особенно же теперь, когда дело идет о торжестве православия. Я хлопочу о том, чтобы добрым советом и самому послужить настоящей нужде, по мере возможности. Хорош ли будет мой совет или нет, предоставляем обсудить другим. Мы не законы хотим предписывать, не непререкаемые догматы излагать. Но, как водилось некогда в свободных городах, мы лишь считаем себя вправе представить здесь, как лепту с своей стороны, свои соображения насчет настоящего дела. Мы теперь намерены говорить вот о чем: о том, что следует запретить всякому по собственному усмотрению и желанию вступать в состязания и споры с теми, которые прибыли из Италии, — что с ними не следует вступать в прения даже лицам удостоенным первосвятительского сана, прежде чем они между собою обдумают цель состязания. Им ведь известно, что всякое дело и всякое слово имеет цель, с которою и следует соображать действующему и говорящему свои слова и дела. При упущении же этого правила из виду грозит опасность, что все хлопоты и труды окажутся напрасными. Так пловец не о том заботится и не то имеет в виду, что делает, но больше — цель, ради которой что-либо делает; он выводит свой корабль из пристани не затем, чтобы подвергать свою жизнь опасности от волн и бурь, но чтобы получить барыши; равным образом стрелок стреляет не для стрельбы, но с целью ниспровергнуть противника. А здесь я не вижу, для какой выгоды и для какой цели стал бы всякий вступать в состязания когда — дело решенное — ни мы никогда не согласимся с их мнениями, ни они с нашими, хотя бы утверждали это все камни и все деревья. Притом в высшей степени нелепо и противно здравому смыслу вот что: олимпийские борцы и состязатели в скорости бега или те, которых изобличают в воровстве, все они имеют у себя элланодиков и неподкупных судей для того, чтобы требование правосудия не было как-нибудь пренебрежено, особенно же, чтобы их спор не оставался долго неконченным при отсутствии у них меры или правила, по которым бы можно было решить дело; а те, которые хотят спорить о предметах божественных и пробежать это длиннейшее поприще с опасностью как для своих душ, так и для тел, не имеют у себя никакого судьи, который бы, взвесив доказательства той и другой стороны, одни признал бы победоносными, а другие отверг бы, как пустые, слабые и выходящие из области истины. Они находятся в положении тех людей, которые, споря между собой из-за поземельных границ, сперва стараются порешить дело бранью, а потом за решением дела обращаются к рукам и кулакам, причем верх остается за тем, кто или разобьет другому голову камнем, или смертельно поразит другую часть кулаком, или даже вонзит нож в бок своему противнику и отправит его на тот свет. Впрочем, если мы, составляя две спорящие стороны, не можем найти себе третьего лица, которое было бы правдивым судьей в нашем общем деле, и если поэтому которой-нибудь из сторон должно непременно принять на себя дело суда, то следует нам быть их судьями, а не им нашими. Это потому, что наше догматическое учение исповедуется одинаково православно обеими сторонами: и нами, и ими; а допущенные ими нововведения, прибавления и уклонения от благомыслия представляются безукоризненными только для них одних, но отнюдь не для нас. Таким образом пока еще не решен вопрос, — нужно ли нам разделить с ними их нововведения, наше дело судить и произносить приговор, а не их, подлежащих ответственности. Если же они величают себя преемниками и наследниками седалища великого Петра и это свое преимущество бросают в нас, точно тучи молнии, воображая, что мы без всякого рассуждения должны последовать их мнениям; то об этом беспокоиться не следует. Они заслуживают презрения и отвращения с нашей стороны, — тем более, что поступали недостойно досточтимого престола. Петр заповедал Клименту и будущим своим преемникам проповедовать не то, что они захотят, но вязать, что должно вязать, и решить, что должно решить. Между тем они, преступив постановления и определения всех святых соборов, сделали то, что им одним вздумалось. Притом несправедливо пренебрегать добрым обычаем, издревле утвердившимся и издавна получившим силу и от царей и от учителей Церкви. Дело известное: в Церкви на тот случай, когда грозят ей какие-либо волнения из-за догматов, существует обычай — общим решением и определением созывать поборников Церкви, не только тех, которые для евангельской проповеди в разных странах занимают митрополии, но и тех, которые облечены в патриаршеский сан, разумею предстоятелей Церквей александрийской, иерусалимской и антиохийской; в случае отстранения этих лиц откроется между нами свободное место волнениям и раздорам и весна Церкви легко превратится в зиму. В самом деле, если некогда Феодорит, епископ кирский, будучи один, не имея патриаршеского сана, не занимая даже почетного престола, развел такой огонь споров, что множество епископов, собравшихся из Европы и Азии на эфесский собор, долгое время чувствовали дым от этого огня, то не гораздо ли легче большинству отсутствующих епископов и патриархов напасть с укоризнами на наше небольшое число и поднять против нас пламя споров? С другой стороны, спорящие обыкновенно считают необходимым орудием для предполагаемой ими цели силлогизм, как плуг для земледельца и весло для пловца. Мы знаем, что итальянцы больше всего дорожат этим. Но мы с своей стороны находим, что силлогизм не имеет места ни как научное доказательство, ни как логический вывод там, где идет вопрос о Боге и о божественной Живоначальной Троице. В самом деле, если для научного доказательства нужны положения общепринятые, не требующие себе подтверждения и более имеющие достоверности, чем самый вывод из них, а такие положения приобретаются чрез наведение, ощущение, или опыт, то понятно, что здесь нельзя прибегать к силлогизмам и научным доказательствам. Учение о божественных предметах не подходить под наши теории и недоступно для нашего разумения, что засвидетельствовано как нашими богословами, так и языческими, и в числе последних особенно Платоном, сыном Аристона. «Бога, — говорит он, — понять трудно, а выразить невозможно». Это краткое изречение Платона великий Богослов Григорий в словах своих о Богословии поправляет так: «А по моему мнению, выразить Бога невозможно, а понять еще невозможнее[325]. Понятое язык легко выразит, если не с значительною, то с некоторою ясностью для человека, у которого не совсем поврежден слух и не совсем туп рассудок. Но понимание этих предметов совершенно недоступно и невозможно не только для умов тупых и поникших долу, но и для умов возвышеннейших и боголюбивейших, как и для всякой рожденной природы, для которой этот мрак, эта грубая плоть служит препятствием в постижении истины. Доступно ли оно для горних разумных природ, — этого я не знаю. Если же так, то ни рассуждающий об этих предметах не понимает в них ничего, ни спрашивающий об них не поймет того, что услышит. Таким образом очевидно, что научный способ рассуждения о предметах не принесет здесь никакой пользы. А что бесполезна здесь и диалектика с своими вероятными и сомнительными посылками, для объяснения этого мы обращаемся к следующим замечаниям. Григорий Нисский говорит, что способ подтверждения наших догматов посредством диалектики, методами силлогистическим и аналитическим, как способ неверный и набрасывающий тень подозрения на истину, мы должны оставить[326]. Всякому очевидно, что употребление диалектики дело обоюдное, которое может служить столько же для извращения истины, сколько и для изобличения лжи. Отсюда происходит, что самая истина, когда доказывают ее с помощью диалектического искусства, часто становится подозрительною, как бы диалектические уловки затемняли мысль и сбивали истину с прямого пути. Но кто говорит без предварительного приготовления, не прибегая ни к каким прикрасам для своей речи, с тем мы готовы рассуждать, по мере сил представляя ему учение о божественных предметах по руководству священного Писания. Если же окажется для нас необходимость ратовать против них и писаниями святых отцов, то без особенного приготовления будем пользоваться и этими писаниями, особенно же ясными, заключающими в себе очевидный и непререкаемый смысл, а не загадочными, не такими, которые по обоюдности в них подлежащих и по причине неопределенности и двусмысленности слов и выражений могут быть истолкованы на множество ладов. Да, мы встречаем много темных мест в св. Писании, и это очень естественно. Как царские чертоги и все вещи священные и пользующиеся благоговейным уважением людей скрываются за несколькими завесами, чтобы при открытом и свободном доступе к ним не сделались они предметом кощунства и посмеяния для черни, так точно и в священном Писании, особенно там, где излагается какое-либо таинственное учение, есть множество таких мест, которых смысл скрывается, как бы под завесами, под словами, заключающими в себе много мрака и своею темнотою служащими для тайн покрывалом и шатром, окружающим их отовсюду[327]. Мы знаем, что и святые отцы, — напр., Василий и Златоуст, Максим и Кирилл, советуют не всегда понимать слова и речения в том смысле, какой они имеют обыкновенно и какой представляют с первого раза, и не всегда держаться буквально выражений, но вникать в основную мысль подлежащего вниманию писания, исследовать, как должно, его цель и назначение и соображать его с теми отношениями, какие оно имело в свое время к лицам и обстоятельствам. И Григорий Богослов[328] говорит, что некоторые, воображая, что названия выражают сущность дела, приходят к мыслям, совершенно недостойным предметов божественных. При такой разности в значении и лиц и названий, по которой одни и те же слова прилагаются к различным и неодинаковым предметам, так что иначе их нужно понимать, когда речь идет о Боге, и иначе, когда о рожденной и скоропреходящей природе, кто в состоянии установить их значение как следует? Если те святые отцы, органы Духа, превзошедшие всевозможною человеческою мудростью всех людей, если они, как оказывается, в изъяснении священного Писания часто разногласили между собою, даже иногда противоречили друг другу, потому что божественные и возвышенные мысли ограждены густым мраком и как бы крепкими адамантовыми пропилеями; то что сказать о другом ком-либо, кто не имеет их человеческой мудрости и в то же время подавлен этою грубою привязанностью к чувственному? Чтобы не распространяться, указываю на одно место: «Господь созда мя в начало путей своих» (Притч. 8, 22). Божественный и великий Василий говорит, что здесь сказано о премудрости, являемой в мире, так как она только что не подает голоса чрез видимые вещи, что они произошли от Бога и что такое мудрое их устройство явилось не само собою[329]; как и Давид говорит, что небеса поведают славу Божию, не издавая голоса. А великий Богослов Григорий эту речь относит к лицу Спасителя и, объясняя по порядку это место, все, что находит имеющим причину бытия, относит к Его человечеству, а что несложно и беспричинно, приписывает Божеству[330]. Но эти мужи, будучи сосудами Духа и имея в виду одну и ту же цель, таким разногласием как бы разными путями ведут к одному и тому же концу, именно — благочестивому и спасительному. Представители же чуждых нам ересей, пользуясь темнотою в Писаниях, святотатственно раздирают их и увлекаются в бездну богохульства. Итак, если и нам встретится надобность в настоящее время вооружить свой язык на противников, то, как мы сказали, нам нужно пользоваться не такими названиями, которые заключают в себе множество разнообразных смыслов, но такими, которые бесспорно и в одном значении принимаются обеими сторонами и которые сами собою наводят на мысль, что их следует понимать в самом простом смысле, потому что священное Писание представляет в изобилии места и такого рода. Но так как нам в настоящем случае в этом нет надобности, потому что мы стоим на прочных и непоколебимых основаниях, именно, на словах евангельских и на святом символе Веры, издревле составленном святыми отцами (такие определения и постановления имеют значение истины непререкаемой и не требующей никаких доказательств), то мне представляется приличным отвечать на их сварливые возражения и опровержения скорее молчанием, чем словами. А если бы кто возразил на это тем, что святые отцы в таких случаях часто прибегали к силлогизмам, то ему я сказал бы, что его ссылка на отцов не идет к делу. Святые отцы делали это не для того, чтобы показывать, что такое Бог по своей сущности, что такое рождение Сына и что исхождение Духа, но скорее для того, чтобы остановить бесчинно вторгающихся в Богословие. Если это не так, то пусть скажет мне какой-нибудь возражатель, с какою целью великий Богослов Григорий, отвечая лицам, пытливо спрашивавшим у него о рождении Сына и об исхождении Святого Духа, употребил такой оборот речи: «Объясни ты мне, — говорит он, — нерожденность Отца, и я раскрою тебе свойства рождения Сына и исхождения Духа, и оба мы будем безумствовать, желая проникнуть в тайны Божии. Нам ли решаться на это, нам ли, которые не можем знать даже того, что под нашими ногами, не можем сосчитать ни песка морского, ни капель дождя, ни дней века! Где же нам проникнуть в глубины Божии и обнять разумом неизреченную и непостижимую природу»[331]! И немного ниже, когда противник его просил у него примера и подобия и говорил: «Дай мне из одного и того же и Сына и не Сына и потом единосущие, и тогда я допущу Бога и Бога»; Григорий отвечал так: «Дай мне и ты другого Бога и природу Божию; тогда и я дам тебе одну и ту же Троицу с одними и теми же именами и делами. Если один Бог и если поэтому одна высочайшая природа, откуда возьму я тебе подобие»? Подлинно, стыдно, да не только стыдно, а и крайне нелепо с предметов дольних брать подобие для предметов горних, и с природы изменчивой для предметов неизменных и, как говорит Исайя, искать живого между мертвыми. Поэтому-то Григорий и в другом месте[332] говорит: «Оставаясь в наших пределах, мы вводим Нерожденное, Рожденное и от Отца Исходящее, как сказал Сам Бог Слово». В этих словах высказано не желание исследовать тайны, а старание страхом отклонить от их исследования безумно решающихся на опасное дело. В самом деле, что другое хотел этим сказать тот, который говорит, что у людей нельзя найти даже названий, приличных божественной природе? «Если, — говорит он, — последнее из того, что может быть постигаемо — ψυχή и λόγος, не имеет для себя точных имен, но душа (ψυχή) называется женским именем, хотя не имеет природы женской, а ум (λόγος) называется именем мужским, хотя не имеет природы мужской; то как мы можем сказать, что называем точными именами то разумное Существо, которое первее всего и превыше всего»[333]? Таким образом, когда над нашим разумением понятий и названий распростерт такой мрак ночи, кто в силах будет рассуждать об них? А если бы кто взялся за это, тот вдвойне погрешил бы: и тем, что ничего не знает в этих вещах, и тем, что не знает о своем незнании. А человек, не знающий, когда и как должно рассуждать, когда придет время, окажется не в состоянии сообразить, о чем и как следует ему рассуждать. Если же ему и удастся сказать что-нибудь, слушатели будут подозрительно смотреть на его слова и будут его остерегаться, узнав в нем человека простого и неисправимо глупого. Может быть, и святые отцы отвечали бы полным молчанием на нелепые споры известных лиц, если бы только не были поставлены в крайнюю необходимость опровергать их, видя, что народ легко может увлечься то тою, то другою появляющеюся ересью, будучи еще недостаточно тверд в вере. Но теперь, когда народ так тверд и крепок в вере, что скорее железо изменится в своих свойствах, чем он допустит незначительное отступление от отеческих догматов, какая нужда в прениях, не имеющих принести никакой пользы? Да, кстати, воскликну словами Апостола: я уверен, что ни смерть, ни жизнь, ни ангелы, ни начала, ни силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не разлучит его (Рим. 8, 9) с отеческими законоположениями и догматами! Еще пусть бы уже латиняне впервые нас беспокоили своими предложениями, тогда, быть может, мы и сами охотно вступили бы в состязание, с Божиею помощью. Но так как все это уже исследовано, как должно определено и давностью времени вполне утверждено, и так как они, приходя к нам много раз, столько же раз были и отвергаемы, то по какому праву мы будем теперь поднимать то, что прекрасно положено древле, и трудиться попусту над повтореньем одного и того же? Для них это, конечно, не тягостно и даже очень желательно. Сменяя одни доказательства другими, которые льстят им и всегда обещают хорошее, они добиваются или нанести нам, врагам своим, когда-нибудь поражение и тем смыть с себя древний позор, или же с обычною им надменностью разлиться на соборе потоком слов и потом, вышедши оттуда, всюду бесстыдно распустить ложную молву, как они одержали победу; такова их мелочность! Но мы не должны выдавать на посмеяние свое достоинство и допускать то, что выгодно нашим противникам, но скорее делать то, что выгодно нам. Греки, принадлежавшие к школе Пифагора или Эпикура, считали до такой степени священными и непререкаемыми их положения и определения, что каждое слово их принимали в молчании, ни в мысли не допуская сомнения, ни на словах не выражая какого-либо противоречия. После этого не было ли бы крайнею неблагодарностью с нашей стороны не принимать без доказательств божественных законов и догматов, преподанных нам вождями нашей веры и благочестия, не ограничиваться положенными пределами и терпеть учителей посторонних, сомневающихся, пытливых и раздробляющих мысль на мелкие части, подобно тому, как поступают неприятели с награбленной добычей. Притом надобно иметь в виду и то, что творениями святых отцов следует пользоваться не без разбора и не всеми одинаково. Некоторые из них написаны для назидания и руководства, применительно к известным лицам и обстоятельствам, хотя и все они благочестивы. Некоторые имеют характер догматический, другие панегирический, а иные полемический. Из них сочинения полемические, как написанные применительно к известному времени, не следует прилагать к другому. Точно так, если бы кто-нибудь, сражаясь с неприятелем и все свое внимание обращая на меч и щит, вытолкнул из ряда своего же воина, стоящего впереди, то этого дела нельзя было бы ни принять за закон, ни вменить в вину тому, кто его допустил, потому что его мысль необходимо была обращена на другой предмет и он не имел возможности повести дело как-нибудь иначе. Как не следует поступать с сочинениями полемическими, точно так же — и с сочинениями панегирическими и ставить их для себя законом, потому что словесное искусство позволяет в похвальных словах говорить что угодно. Что же касается догматических и истолковательных творений отцов, то им должно следовать безусловно и смело, и пользоваться ими в деле веры, как законами и основаниями. Таким образом я как итальянцев осуждаю и порицаю за то, что они дерзко и надменно вторгаются в область Богословия, так точно называю постыдным и легкомысленным поведение тех из нас, которые делают противное тому, что хвалят, и почти то же самое, что порицают. Если они дерзки и наглы в отношении к этим предметам, то не значит, что и мы должны так вести себя; если они уклонились от правого пути, то не значит, что и нам следует не обращать внимания на то, что постановлено для нас правилом. Нет, твердо стоя внутри положенных пределов, мы должны отражать от себя эти крики, как неподвижные скалы отражают ударяющиеся в них волны. Я боюсь, чтобы, бежа от дыма, не попасть нам в огонь богохульства. Древние греки рассказывают о Платоне, что когда он прибыл к сицилийскому тирану Дионисию, а на стенах дворца лежала слоями пыль, тогда очень многие принялись за черчение геометрических фигур. То же самое, только в другом виде, делается теперь у нас. Теперь тайны Богословия открыты для самых ремесленников, и все ждут силлогистических прений так же нетерпеливо, как скот молодой травы и лугов. И те, которых православие сомнительно, и те, которые не знают ни того, как должно веровать, ни того, что значит веровать, наполнили богословствованием площади, гульбища и все театры и не стыдятся этого солнца, делая его свидетелем своего бесстыдства. Можно ли вообразить нелепость больше этой? В древности, когда догматы эллинов имели силу, существовал особый класс лиц, хранивших эти догматы; тайны, поверенные дельфийским богословам, не позволялось выдавать и поверять никому, хоть бы это был Сократ, Платон или другой какой-нибудь известный и знаменитый мудрец. А у нас, исповедующих таинства истинной Веры, с божественными предметами обращаются без всякого благоговения, и кто бы ни захотел богословствовать, всякому это доступно, и всяк сам посвящает себя в богословы! Между тем великий Богослов Григорий заповедует, чтобы мы так же боялись касаться языком Богословия, как боимся касаться руками пламени. Поэтому он часто делает оговорки, в которых показывает, что как сам неохотно берется рассуждать о Боге, так не одобряет и того, кто смело берется за это дело. «Не похвально, — говорит он, — самое желание, но и предприятие страшно»[334]. Он приводит в пример и Озу, который некогда погиб, дерзнув только коснуться кивота; так, замечает он, Бог охранял святыню кивота. Если и царь тотчас исключит из списка живых того подданного, который осмелится дерзко надеть на свою голову царский венец, то каких громов и молний не заслуживает тот дерзкий, кто так неблагоговейно обращается с Богословием! Я хочу привести здесь небольшой рассказ из давно минувшего времени, который будет здесь очень кстати. Говорят, что Александр Македонский однажды, чтобы отдохнуть и насладиться после долгих походов и великих побед, сел на трииру и поплыл по Евфрату осматривать местность. В это время нечаянно как-то на самой средине реки упала в воду с его головы царская калиптра. Тотчас один гребец бросился вплавь и схватил ее, но так как ему неудобно было вместе и плыть и держать в руке калиптру, то он надел ее на свою голову и так доставил царю. Царь за спасение царской калиптры подарил ему талант, но за то, что этот человек недостойно надел ее на свою голову, лишил его головы. Если человек не потерпел в живых человека, возложившего на свою голову его калиптру, и не позволил ему далее наслаждаться все освещающею небесною лампадою, то что сказать о тех людях, которые так бесстыдно вторгаются в область богословия и не могут ни изгонять демонов, ни рассекать море, ни изводить потоки воды из камня, чтобы по крайней мере этим убеждать толпу и привлекать ее на свою сторону? Я счел нужным сказать то, что нашел полезным. Если в моих словах слушатели найдут что-нибудь достойное внимания, за то благодарение Богу, Подателю всякого блага. Если же нет, то нужно поискать чего-либо получше». Сказав это, я увидел, что с моими словами согласны все ученейшие епископы, и в числе их особенно замечательный епископ диррахийский, который выдавался из ряда других епископов и сединою, и острым умом, и величием души, украшая ученостью добродетель и добродетелью ученость. Им решили последовать и те епископы, которые не были сильны в слове, они по необходимости должны были отказаться от споров. — В это время умер деспот Константин, схоронив с собою напрасные надежды народа.

Книга одиннадцатая

1. С наступлением следующего года турки, выстроив множество кораблей, не только стали нападать на острова, находящиеся на Эгейском море и за Эгейским, но стали также захватывать и грабить купеческие корабли. Они часто пускались и в Средиземное море, как будто оно принадлежало им, не встречая ни в ком сопротивления. Все это было гибельно как для латинян, так и для византийцев и еще угрожало большими опасностями в будущем. Вследствие этого правители латинян с итальянским королем Карлом[335] собрались для совещания об этом предмете, и все дали слово быть готовыми отразить неприятеля. Они отправили посольство и к царю, чтобы известить его об общем решении латинян и склонить и его вместе с ними подняться за общее дело, а не оставаться в бездействии. Невозможно, говорили они, выносить тех бедствий, какие варвары изо дня в день наносят и римлянам и латинянам и какие обещают еще нанести. К тому же нелепо и свойственно одним глупым людям, — когда есть возможность богатства, какие каждогодно грабят у нас варвары, употребить на построение флота и для отражения врагов, добровольно отдаваться очевидной и несомненной опасности и вместе с своими богатствами, так сказать, толкать и себя в пропасть. Посольству они поручили в заключение всего сказать царю: если и ты не поднимешься вместе с нами для отражения общего врага, то мы не замедлим и с тобой воевать, как с врагом. Это поставило царя в необходимость принять участие в общем деле. А так как царская казна была скудна, то он в скорейшем времени отправил в македонские и фракийские села и города сборщиков податей, хотя эти села и города были сильно изнурены то разными поборами, то частыми набегами с одной стороны — турков, с другой — болгар. Между тем в течение всей этой зимы чинили старые корабли и строили совершенно новые. К концу весны царь изготовил к отплытию двадцать кораблей и изъявил желание быть начальником флота, тогда как супруга государыня и все другие отклоняли его от этого на том основании, будто тем роняется царское величие. Но царь как в других случаях считал за честь себе действовать самому, так точно и здесь, и обнаруживал в себе сильное рвение побывать в сражении. Впрочем, он не трогался и поджидал прибытия латинских сил. Но латиняне, занятые только что открывшимися у них волнениями и смутами, не принимались за выполнение своих обещаний и оказались лжецами. Родосцы же[336], жители приморской Фокеи, лежащей близ Смирны, а с ними и правитель Кикладских островов[337] тайно условились напасть на римские острова и самый флот царя, боясь, быть может, чтобы царь, оставив других, не обратился на них. Поэтому с пятнадцатью кораблями они устремились на остров Лесбос и, хотя не могли пока взять всего острова, но неожиданно ворвались в митиленскую гавань и тогда же взяли город, воспользовавшись изменою. Но когда родосцы и правитель Кикладских островов хотели было разграбить деньги, а также разделить между собою и другое достояние лесбосцев, начальник фокейцев, Катан, употребив в дело какую-то хитрость, ввел в Митилену свой гарнизон и завладел ею, обманув своих союзников. Он рассчитал, что отсюда легко может завладеть и всем островом без союзников так как у него одного войска было более, чем у них обоих. Он один привел с собою восемь триир, наполненных генуэзцами. Родосцы же привели четыре корабля, правитель Кикладских островов остальные. Итак, он тогда же выгнал жителей митиленских из их родного жилища, а свою жену и детей вызвал из Фокеи сюда, оставив в Фокее достаточный гарнизон. Фокея была его наследство, перешедшее к нему от предков, которым была отдана царем, дедом этого царя, в управление и для пользования доходами с нее. Они от времени до времени, получая преемственно над нею власть, скрепляли свое право новыми царскими грамотами, чтобы длинный промежуток времени не заставил царя забыть об этом праве. Катан, видя, что дела римлян в дурном положении, сделался смелее в своих отношениях к царю и стал пренебрегать своими обязанностями. Но он опасался нечаянного прибытия царя, поэтому обстанавливал себя, как мог, и хитрил, простирая виды на Митилену. Когда же представился случай, он и осуществил свое намерение. Родосцы, соединившиеся вместе с другими для взятия Митилены, узнав о бессовестности фокейца Катана, отправились домой. При таком положении дел генуэзцы, жившие в Галате, вследствие удачи Катана (он был генуэзец) сделались более прежнего дерзкими и стали наносить римлянам крайние обиды и оскорбления. Из-за свободы от пошлин, которую они получили от первого царя, Михаила Палеолога, большая часть римского флота присоединилась к ним и приняла их обычаи. Оттого богатство латинян увеличилось, а богатство римлян уменьшилось. Вместе с этим генуэзцы стали относиться к римлянам грубее, презрительнее и надменнее. Они окопались глубоким рвом и под видом постройки домов вывели крепкие башни; закупив же деньгами правительственных лиц, они получили полную свободу покупать виноградники и на ближайшем холме строить домы и обводить их великолепными стенами, чтобы в случае даже войны с византийцами им нечего было бояться и нечем было затрудняться. Но царь, как только услыхал, что Митилена взята, и увидал, что земляки взявших Митилену сделались смелее чем следует и нарушают множество условий, нечаянно явился к ним и зажег их великие и крепкие здания, построенные на холме; в них оказалось много оружия — луков, стрел и т. п. Латиняне, сверх всякого чаянья увидев это, поражены были ужасом и перепугались до последней степени. Они думали, что царь в тот же день сделает на них решительное нападение с своею необыкновенно большою морскою силою. Посему тайно стали вооружаться. Но, прождав до следующего дня и видя, что царь не предпринимает против них ничего больше, а всецело занят отплытием в Митилену, ободрились и объявили открытую войну. При этом они дерзко смеялись над византийцами и над самим царем; на своих стенах вывели деревянные башни, одни из больших кораблей погрузили на дно моря, а другие, вооружив, выстроили пред гаванью вместо укреплений и окопов. Но царь, не желая войной с ними развлекать своих приготовлений к другой войне, поступил в настоящих обстоятельствах великодушно и, вовсе не обращая на них внимания, со всем рвением готовился отплыть, собирая еще более сил. Но так как галатские латиняне уже целых семь дней были заключены в стенах, то им стала грозить опасность от своего же собственного народа, который не мог дальше терпеть выпавших на его долю лишений. Оказался недостаток как в воде, так и в зелени и огородных овощах. Торговые и бедные люди и те, которые живут барышом от ежедневной продажи, подвергаясь больше всех невыгодам такого положения, взбунтовались против латинских начальников. Поэтому последние присмирели и покорились царю, от которого и получили прощение в своей неуместной заносчивости. При начале каникул, когда на Нижнем море начинают дуть сильные северные ветры, царь со всею морскою силою поплыл в Митилену. У Катана было при Митилене семь триир. Увидав приближение морских сил царя в большем числе, нежели какого ожидали, две из них поспешили войти в гавань, а остальные пять в отчаянии причалили к берегу. Бывшие на последних триирах, бросив оружие, разбежались, и одни прибежали в Митилену, другие, сбившись с дороги, погибли от лесбосцев. Захватив эти пять кораблей, наполненных оружием и съестными припасами, царский флот вместе с царем поплыл к острову Хиосу, чтобы посадить на них гребцов и людей, которые бы могли сражаться с палубы. Но замедление у Хиоса послужило большою помехою видам и планам царя. Катан, получив свободу, укрепил Митилену и поместил в ней сильное войско и большие запасы продовольствия. Кроме того, отправив в Фокею две какие оставались у него легкие на ходу трииры, старательно сделал и там то же самое. После этого царь отплыл с своими силами к Фокее, пригласив к себе и правителя окрестных мест, Турка, о котором знал, что он уже давно зол на фокейских латинян, часто ему вредивших. Таким образом он окружил эту крепость и с суши, и с моря, причем турки доставляли на трииры продовольствие в большом изобилии.

2. Между тем как царь с флотом находился в отсутствии, и во дворце поселилась большая свобода; некоторые из молодых людей составили заговор, надеясь, что к ним примкнут и галатские латиняне, вследствие недавних оскорблений. Целью заговора у них, как говорили, было захватить в свои руки верховную власть, если бы удалось убить сперва государыню и ее сына, царя Иоанна, а затем и всех, которые вздумали бы этому противиться. Но пока замысл их еще созревал и пока заговорщики хранили его в глубокой тайне, их затеи не укрылись от Кантакузины[338], матери великого доместика, которую царь, отправляясь в морской поход, оставил при государыне, как женщину рассудительную, украшенную строгой нравственностью, богатую глубоким смыслом и чрезвычайно изворотливую в затруднительных обстоятельствах. Она одна вместе с несравненной государыней в высшей степени умно подавила это злое движение, прежде чем оно успело принять большие размеры, — конечно, не легко и не без труда, но все же подавила. Когда время приблизилось уже к зимним поворотам, латиняне, державшиеся в фокейской крепости, видя, что ни зимняя стужа не может одолеть настойчивости царя (морские силы вели осаду и днем и ночью, постоянно под открытым небом), — что на него не действуют также ни долгая разлука с домашними, ни лишение удобств жизни, пришли в отчаяние, — тем больше, что почувствовали недостаток у себя продовольствия. Поэтому они отправили посольство к родосцам и просили последних не оставить их в опасности. Родосцы явились к царю посредниками и уговорили его снять осаду. Фокеяне тогда же выдали римскому союзнику, Турку, его сыновей, которых давно уже похитили у него и содержали в оковах. Дали также царю при свидетелях родосцах честное слово в том, что немедленно же отдадут ему Митилену и сделаются его подданными, по прежнему обычаю и по примеру их отцов. Таким образом, двинувшись оттуда со всем флотом, царь хотел было заехать в Митилену; но по причине смут в Византии, произведенных заговорщиками, и потому еще, что войско сильно было изнурено стужей, со всеми морскими силами возвратился в Византию. Спустя немного[339] схватив тех, которые тайно добивались царской власти, и отделив их от их участников в заговоре, он допрашивал каждого поодиночке, чтобы добраться до истины. Затем собрал всех сенаторов и всех бывших в то время в Византии епископов вместе с патриархом, равно как и всех выборных от византийского народа, и в этом собрании вывел на средину как зачинщиков, так и участников заговора, вместе и свидетелей. На очной ставке, перессорившись между собой, они самыми несомненными показаниями уличили друг друга в своих стачках, в своих безумных и в высшей степени преступных намерениях, так что, вынужденные неотразимою силою показаний, зачинщики заговора наконец сознались в своем безумии. Они, быть может, тотчас же были бы и растерзаны народом, если бы редкое великодушие царя не сдержало его пламенного порыва. Царь и теперь выказал свою обычную кротость, свою прирожденную, развивавшуюся вместе с летами, мягкость характера, — выказал как во вступлении, так и в заключении своей речи к народу. Начало этой речи таково: «Кто имеет, господа, пастуха и собаку при стаде, тот чем больше видит усердия в них к сбережению стада от волков, тем больше ими дорожит и увеличивает им ежедневно порцию пищи. Что же касается до меня, то люди самые близкие ко мне по крови, видя, как я ради всего народа римского и их самих, нежившихся дома, скитался далеко от отечества и подвергал себя опасностям на суше и на море, притом среди зимы и на стуже, — меня, говорю, они не пожалели, не подумали чем-нибудь утешить мою жестоко страдающую душу, но заглушив в себе всякое чувство справедливости, подняли оружие на мою голову и в мысли, и на самом деле. Они все сделали, сколько от них зависело, чтобы обагрить землю кровью моей, кровью моей супруги и моих детей. Ниспровергнуты уставы Церкви Божией, ниспровергнуты опоры римского государства. После этого какое железо, какой адамант сохранит свою природную твердость»! Это вступление речи царя так было трогательно, что легко могло у слушающих вызвать слезы. Но кто мог не подивиться далее, видя, как в царе великодушие было растворено нежностью! Особенно же, — когда царь остановил обвинителей, хотевших обличить и деспота Димитрия, остановил из уважения к своей тетке-королеве, которая здесь же тогда сидела вместе с государынею и знатными женщинами, облеченная в божественный и ангельский образ? Тогда и мы, сидя близко, более всех прославляли кротость царя и рукоплескали ему, стараясь поддержать в нем снисходительность к виновным. Мы всегда питали в себе искреннее расположение к королеве и ее брату из уважения к блаженной памяти достославного царя, их отца, и не могли этого не выразить особенно теперь, когда они находились в таких обстоятельствах. Царь, смягченный тем еще более, не обратил внимания на обвинения против деспота Димитрия. Сущность их состояла в том, что деспот явно сочувствовал заговорщикам. Но сам питал другие думы и притом очень умные[340]. Царь ради самой королевы устроил так, что обвинения против ее брата деспота были совершенно покрыты молчанием. Впрочем, не в этом только выразилась доброта царя, но и во многом другом. Он человеколюбиво довел следствие до самого конца и отнюдь не обнаружил жестокости против уличенных заговорщиков; но простил их совершенно и только сыновей Асана заключил в тюрьму (впрочем, милостиво — не налагая на них оков), чтобы, смотря на безнаказанность преступления, не принялись и все за то же самое. Так великодушно и кротко была произнесена речь царя и было поведено им исследование дела. Когда же царь самым делом убедился, что его дядя Алексей Филантропин, о котором мы выше упоминали часто и во многих местах, по своему благоразумию в делах стоял гораздо выше многих, то глубоко пожалел, что не оставил его дольше правителем Лесбоса и тех эгейских островов, которые находились в римском подданстве. При нем, думал царь, никто из врагов не поработил бы Митилены и дела римлян на море не дошли бы до такого крушения. Поэтому царь приказал ему немедленно опять отправиться для управления этими владениями. Филантропин отправился и немедленно привел там дела в прежнее положение, прекратив волнения, бывшие в этот промежуток времени. Привел он дела в порядок, конечно, с большим трудом и потратив много ума по причине недавних нововведений в Митилене и на Лесбосе, но все же привел. В городе Митилене находилось наемного латинского гарнизона пятьсот человек. Призывая их к себе тайно по два и по три и отсылая с полными руками на родину, Филантропин незаметно такою хитростью освободил от них город совершенно и привел его под власть римлян. Этот человек с одной стороны, благодаря долголетней жизни, имел редкую опытность в делах, с другой эта опытность имела для себя опору и основание в его необыкновенных природных дарованиях. Таким образом в нем были двоякие плоды доблести: одни самородные, сами собой выросшие, другие — возделанные в течение многих лет обстоятельствами жизни и упражнением.

3. С наступлением уже весны множество скифов, переправившись через Истр, прошло всю римскую Фракию до самого Геллеспонтского моря. Здесь, случайно встретившись с некоторыми из тех турков, которые разбойнически часто переправляются чрез Геллеспонт опустошать всю приморскую Фракию, скифы с ожесточением напали на них, как собаки на мертвое тело, и одних связанными взяли с собой, а других изрубили. Это нашествие скифов не было подобно другим предшествующим. Прежде они, двинувшись подобно потоку, стремительно низвергающемуся с горы, и захватив все встретившееся на пути, на другой же день удалялись назад. Но теперь они так замедлили, что в течение целых 50 дней не переставали грабить и опустошать страну, доводя ее до крайне бедственного положения. Потом удалились, имея при себе множество пленных — более 300 000, как говорили многие. Причиною такого набега, по словам некоторых, было то, что римляне не позаботились послать обычных даров правителю скифскому и его вельможам. Это страшное нашествие предуказано было и лунным и солнечным затмением[341], из которых одно случилось на 16-й день после другого. Именно: лунное было тогда, когда солнце находилось в первой части Рыб, а солнечное — когда солнце прошло уже пятнадцатую часть этого знака. В это время царствовал в Трапезунде Василий, сын Алексея Комнина, которого власть, как отцовское наследство, была уже прочно закреплена за ним после продолжительной борьбы и который имел супругою побочную дочь царя, Евдокию[342]. Между тем умер насильственною смертью правитель Этолии и Акарнании граф Иоанн[343]: Божественное правосудие, видно, наконец покарало и его, как и его предшественников. Он достиг власти, убивши своего брата, подобно тому, как последний убил своего дядю по матери. А так как божественное правосудие не оставляет навсегда злодеяниям оставаться безнаказанными, то и он лишился жизни насильственно, от яда, незаметно поднесенного ему его собственной женой. Она, вследствие больших семейных неприятностей боясь погибнуть от своего супруга, наперед сама погубила его и таким образом вместе с двумя малолетними сыновьями сделалась наследницею власти над этолянами и акарнанянами. Что же касается до царя, то он давно уже и много раз слышал от весьма многих лиц, что те судьи, которые клялись судить справедливо и не нарушать правды лицеприятием и о которых мы уже упоминали выше[344], забыв свои письменно данные страшные клятвы, забыв свои обязательства пред церковью и царем, творят суд не неподкупно, но бесстрашно берут взятки, кривят правосудием и, что еще хуже, принимая подарки с обеих прикосновенных к делу сторон, не оканчивают судных дел, но, вручая тяжущимся одному за другим выписки из дел, содержащие судебные мнения, отпускают их с прежними обвинениями и прежнею враждою одного против другого. Царь, говорим, от многих лиц слышал об этих и тому подобных вещах, но сперва не мог поверить, полагаясь на важность данных судьями клятв. Наконец в собрании епископов и пресвитеров, составившемся в великом и святом храме святой Софии под совместным председательством его самого и патриарха, он предложил каждому желающему принесть жалобы на тех судей. И вот было высказано множество неопровержимых обвинений, — больше, чем царь прежде слышал. Оставляя прочее, что было в собрании, скажу только, что из четырех судей лишь один оказался невинным во взяточничестве. Остальные же, опасаясь быть растерзанными от народа, поспешили сами себя осудить; они обещали возвратить взятое кому следует и совершенно отказались от судопроизводства. Кроме того, епископ из числа их был лишен сана и низвержен. Все же они определением царя были высланы из столицы.

4. С началом лета фракийцы опять подверглись прежнему бедствию от азиатских турков. Привыкши всегда прогонять римлян, они когда бы ни захотели смело перебирались во Фракию и жестоко опустошали ее. Из них в настоящее время оставались спокойными только те, которые владели Иониею и ближайшими местами по причине условий, недавно заключенных с царем при Фокее, о чем мы говорили. Населявшие же землю около Трои и берега Геллеспонта переправились на множестве кораблей чрез пролив и с лошадьми и, сильно опустошив Херсонес, отсюда вторглись во внутренность Фракии, в то время, как царь находился в Дидимотихе. Не имея достаточно войска, он не решался встретиться лицом к лицу с неприятелем, но и не отказывался делать засады, проводя ночи под открытым небом и подвергаясь голоду и жажде. Наконец встретившись с некоторою частью врагов, выходивших на добычу, он отнял добычу и без труда истребил их, бывших в числе 130 отборных воинов. Остальные, узнав об этом, отправили к царю посольство и, заключив договор, тотчас же удалились домой. А царь на третий день после этого прибыл в Византию, спеша посетить Этолию, где дела находились в дурном положении по смерти ее владетеля графа и куда приглашала его для получения власти супруга этого графа. Но еще в это самое лето и в то время, когда царь готовился в путь, пришла весть из Азии о другой опасности. Именно, извещали, что правитель вифинский Орхан, сын Атумана, давно уже тайно собиравший военные силы, наконец составил у себя такое войско, которого вполне достаточно для выполнения его замысла, — что это войско, как уже вполне готовое, он намерен немедленно переправить из Азии с двух пунктов, с Иера и с Пропонтиды, к предместьям Византии, так как они до сих пор еще оставались целы от вражеских нападений. У него было предположено, истребив наперед всех городских жителей, занятых вне города уборкою хлеба, и всех обитателей окрестных сел, занять потом две ближайшие к городу крепости и отсюда, как из твердой точки опоры, действовать против византийцев. Зная, что римляне не имеют достаточных сил, будучи истощены и изнурены недостатком в деньгах и частыми набегами врагов, и, кроме того, имея на своей стороне галатских латинян, он надеялся без всякого труда овладеть столицею. Услышав о неожиданном нашествии врагов, царь, хотя и не имел времени сделать надлежащие приготовления, счел однако ж необходимым выйти на борьбу и без приготовления, имея вместо всякого запаса оружия и войск крепкую веру и твердую надежду на Бога. Итак, отобрав 20 сильных и 40, какие случились, воинов, он посылает их сухим путем, отдав их под начальство великого доместика Кантакузина, а сам с тремя невооруженными триирами отплывает против вражеских кораблей. Между тем варвары имели у себя 24 корабля и, отплыв из азиатских пристаней Пропонтиды, пристали около третьего часа ночи у Регия, — местечка, отстоящего от столицы не меньше, как на 120 стадий. Высадившись здесь, они тотчас отправились на добычу и рассеялись в разные стороны прежде, чем узнали о том туземные жители. И запылали гумна, и раздались вопли жен и детей, увлекаемых насильно! Около девятого часа ночи, когда начало уже светать, прибыл сюда с 70 всадниками великий доместик и, нашедши варваров в разброде; вырезал их, как вырезают жнецы поле, готовое для жатвы. В то же время и царь, достигнув варварского флота, захватил 14 кораблей и избил находившихся на них стражей. Остальные 10, предуведомленные некоторыми из варваров, прибежавшими к ним, предались скорому бегству. С восходом солнца, вышедши на сушу, царь увидал дело величайшее, которому подобного не представляет история. Оно показывало со всею ясностью, что все зависит не от хотящего или бегущего, но от милующего Бога (Рим. 9, 16). Солнце не достигло еще полудня, как варваров было изрублено до тысячи и до 500 взято в плен; тогда как из римлян не погибло ни одного воина, а пало только значительное количество лошадей, потому что варвары, будучи пешими, не могли ничего сделать вооруженным всадникам и в отчаянии свирепо бросались на лошадей. Римляне, долгое время находившиеся в глубоком отчаянии, при этом оправились, ободрились и укрепились твердою надеждою на Бога. Все были твердо уверены, что случившееся не было делом человеческим, но что десница Господня совершила это и мышца Его сокрушила непобедимую силу вражью. В самом деле, можно ли было ожидать этого в такое трудное время, когда дела римлян находились в отчаянном положении, а варвары, издавна привыкши побеждать, приобретали более и более дерзости? Из сражений, которым мы удивляемся в истории по огромному количеству воинов, падших с той и другой стороны, не много найдется таких, в которых было бы столько убитых и столько взятых в плен, сколько теперь — от одних 70 воинов. На следующий день царь, опять вооружившись блистательным образом и на море, и на суше, отплыл в залив Иера, надеясь настигнуть убежавших туда, как слышно было, варваров. Но он обманулся в своей надежде, потому что варвары, узнав о поражении своих соплеменников, ушли оттуда. Возвратившись оттуда домой, царь вышел ночью из дворца и прошел пешком 45 стадий до святого храма пречистой Богоматери Одигитрии, чтобы от всей души вознести Ей благодарственные молитвы.

5. Но я едва было не опустил кое-чего такого, на чем считаю нужным остановиться теперь. В это лето, когда солнце уже достигло летних поворотов, начала появляться комета на северной стороне горизонта, каждый вечер, тотчас по захождении солнца. Впрочем, говоря точнее, это была не комета, а Погониас[345], звезда с хвостом, похожая на меч. Она стала заметна у самых ног Персея, с своим длинным хвостом, обращенным к востоку и находившимся близ хребта Тельца. Потом каждый день подвигалась почти на три градуса к северному полюсу. Прошедши северный полюс и за ним Малую Медведицу и клешни Дракона, она коснулась правой ноги Геркулеса и после него венца Ариадны. Далее прошла левую руку Офиуха. А так как здесь находится широта зодиака, равноденствие и место жара; то комета долее не могла сохраняться при своем составе из разрешившейся в пары влаги, но начала рассеиваться с хвоста, а наконец и сама исчезла совершенно, так как была не звезда, а только призрак звезды. К сказанному прибавлю и другой стоящий внимания рассказ. В эти времена одна из скифянок, имеющих жительство по ту сторону Истра, не имевшая ни мужа, ни детей, увидев пред дверьми своего дома приведенных из Фракии пленников (а она издавна желала переселиться к римлянам и принять св. крещение), купила и взяла к себе в мужья одного из этих пленных христиан, обязав его наперед клятвою, чтобы он не оставлял сожительства с нею даже и тогда, когда бы они переселились куда-либо в другое место. Но в ожидании удобного времени для переселения прошел целый год, в течении которого у ней одно дитя родилось, а другое зачалось, — после чего ее любовь к мужу сделалась еще сильнее и живее. Случилось же так, что на следующий год приведена была пленною и первая жена упомянутого мужа, который встретил ее со слезами. Узнав о причине слез, скифянка не только не рассердилась на своего мужа и не стала ревновать его к первой жене, но купила и ее, чтобы последняя помогала ей по хозяйству и вместе утешалась, глядя на своего мужа. Между тем, когда при удобном случае скифянка приняла св. крещение и прибыла в царствующий город, то первая жена, пришедши к патриарху, с воплем и слезами жаловалась ему на обиду от скифянки, будто бы отнявшей у ней мужа. Но когда явилась и эта и обстоятельно рассказала, как было дело, то не нашлось никого, кто бы признал ее хотя в чем-либо виновною, потому что скифянка была госпожою их обоих, которая своими деньгами спасла их, можно сказать, от диких зверей. Итак, когда все молчали, не находя ее виновною ни в чем, она сама решила дело так. Мужу она даром предоставила свободу, имея в виду, что жила с ним и прижила детей; жене же, хотя хотела сделать то же, но не сделала, потому что нуждалась в деньгах для содержания себя на чужбине с двумя детьми. «Пусть она, — сказала эта женщина, — принесет то, что я дала за нее, и отправляется с мужем. А я буду жить остальное время с своими детьми, предав себя в руки милосердого Бога». Такое решение все вместе с патриархом превознесли похвалами и подивились великодушию этой женщины. Но спустя немного ее правота увенчалась соответствующим ей исходом дела, по воле человеколюбивого и вместе правосудного Бога. Та жена, отправившись для сбора выкупа к своим землякам во Фракию, где жила прежде, снова попалась в руки скифов, неожиданно напавших на Фракию, и была уведена ими в плен, а ее муж уже окончательно стал жить с этой добросердечной скифянкой.

6. Мы сказали уже, что дела этолян и акарнанян, сильно расстроенные по смерти правителя их, звали царя туда. Тамошнее управление, будучи в руках вдовой женщины и ее несовершеннолетних детей, шло очень худо, как корабль без якорей, попавший под бурю. Но царь, зная, что иллирийцы привыкли к клятвопреступничеству и вероломству, что они часто опустошали римскую землю и занимались грабежом по дорогам, зная их бессовестность и коварство и предполагая, что они и теперь тайно станут мешать его поездке к этолянам и акарнанянам, призвал к себе 2000 наемных турков, населявших Смирну и Ионию. Высадившись с ними при начале весны в страну иллирийцев, он опустошил ее и собрал огромную добычу, так что турки в короткое время из бедняков сделались богачами и вскоре с полными руками возвратились домой. Обессилив таким образом иллирийцев, царь уже спокойно прибыл к этолянам и акарнянам с своим войском и без труда подчинил себе всю эту страну с ее городами; потому что тамошние вельможи с их правительницей Анной, дочерью протовестиария, добровольно признали над собою его власть. В то время, как он устраивал здесь дела, была взята вифинская митрополия, Никомидия, сильно изнуренная голодом от продолжительной осады. В следующем году не произошло ничего достойного рассказа, кроме того, что турки часто, свободно, и во множестве приходили и опустошали Фракию. Но это такая история, которую мне скучно повторять постоянно. В следующем уже за этим году сын прежнего владетеля Эпира, графа Кефалонии, бывший тогда 14 лет от роду, но развитый не по летам, видя, что отцовское наследие отошло под власть царя, а мать согласилась провожать его до самой Фессалоники, причем приказывала и сыну следовать за нею без всяких знаков отцовской власти, задумал восстание и, посоветовавшись с одним из знатных эпирян, убежал с ним в Старые Патры к супруге умершего принцепса пелопоннесского и ахайского. Между тем мать его скоро прибыла с царем в Фессалонику и, получив там от него значительные поместья с ежегодными доходами с них, решилась там же провести и остальное время[346]. Наместником Эпира был назначен от царя протостратор[347] Феодор Синадин, но не прошло и одного года, как он был схвачен тамошними жителями и в узах отдан сыну графа, снова возвратившемуся в Эпир и принявшему власть отца по желанию его подданных.

7. Прибыв в Адрианополь вместе с своею супругою государынею, царь привел к концу давно уже начатые переговоры о браке, — выдал свою девятилетнюю дочь[348] за четырнадцатилетнего сына мизийского правителя Александра. После того между римлянами и мизийцами установился глубокий мир. В это время родилось в Византии дитя, имевшее с ног до пупка обыкновенный вид, но потом в плечах, груди и хребте раздвоялось и имело две головы и четыре руки. Спустя один день оно умерло. Гораздо прежде его было в Траянополе[349] другое дитя, которое на третьем году лепетало по-детски, но обладало силою двадцатилетнего человека, ело наравне с взрослым и имело в известных местах волосы совершеннолетнего. Но еще не достигши пяти лет оно подверглось горячке и умерло. Недостаток свойственной детскому возрасту влажности произвел в его теле такую сухость, какая может быть разве только у двадцатилетнего. Оттого-то согласная с свойством телесных членов сила, развиваясь в нем, повлекла за собою нарушение естественного порядка развития и возрастания, а природа сама собою не может управлять, каковой закон положен для нее ее Создателем и Строителем. Божественный Художник так устроил живой организм, что в нем не должно быть ни недостатка, ни излишества; но как в музыке тотчас расстраивается мелодия, коль скоро одну струну ослабляют, а другую натягивают сверх меры, так и гармония животной жизни нарушается от всякого вещественного недостатка и излишества, и эта жизнь или развивается слишком скоро, или же останавливается в своем развитии. Подобное неестественное состояние мы замечаем в ранних цветках, которые, выросши прежде времени, обнаруживают какую-то спешность и торопливость в своем росте, но потом блекнут от молний и града, теряют свою непрочную свежесть от холода и изморози, хотя и показывают в себе явный избыток растительной силы. — В начале осени произошло возмущение в генуэзской республике, где богатые и знатные граждане дошли до такой гордости и высокомерия, что прежнее равенство демократии превратилось у них в тиранию. Возмущенный этим народ восстал против них, изгнал их из города и возвел из среды себя одного человека в сан дукса республики[350], по примеру древнего консульского достоинства в Риме, или, вернее, по примеру республики венецианской. По окончании этой зимы, когда солнце прошло уже знак Овна, показалась на небе комета в виде меча, подобная являвшейся за три года пред тем, но не на том месте и не с таким движением. Сделавшись заметною у клешней Рака, она направилась потом к колосу Девы, подвигаясь в каждые сутки до пяти градусов, и наконец, достигнув Льва, исчезла здесь совершенно. Между тем 8000 турков, переправившись чрез геллеспонтский пролив со множеством вьючных животных, опустошили всю Фракию до самой Мизии. Эту страну они сделали для римлян непроходимою пустынею, а сами грабили ее и награбленную добычу днем и ночью переправляли в Азию, не желая оставаться долго во Фракии, хотя им никто не препятствовал в том.

8. В эту весну умер после скоротечной болезни владетель Трапезунда Василий. По моему мнению, его смерть была ему наказанием Божиим за то, что он, прожив короткое время с своею супругою Ириною законно и честно, в должном согласии и целомудрии, перенес потом свою супружескую любовь на одну распутницу, по имени также Ирину, и, вступив с нею в беззаконную связь, воспламенился ненавистью к законной супруге. С течением времени видя, что царица не хочет переносить такого беззакония, но вопиет к небу и земле и пред всеми изливает свою сердечную скорбь, он изгнал ее из самого дворца и даже, может быть, убил бы ее, если бы не побоялся народа, который сильно возмутился и восстал на него и за то. Впрочем, и при священнослужении, и на публичных зрелищах во дни высокоторжественных праздников продолжали возглашать имена Василия и Ирины; пользуясь этим, Василий удовлетворял и своей страсти, и требованию народному, обманывая народ тожеством имен. Отсюда родилось даже подозрение, что Василий умер вследствие тайных козней царицы Ирины. Но так или иначе умер он, только после его смерти законная супруга его Ирина вошла во дворец со всею царскою властью, тотчас же выгнала оттуда соименную себе, но распутную и беззаконную сожительницу Василия и, по общему определению трапезундцев, отправила ее вместе с детьми в ссылку в Византию. Вместе с тем она отправила и послов к своему отцу-царю, чтобы они привели оттуда кого-либо для вступления в законный брак с нею и для получения от ней власти над ее царством. По прибытии в Византию послы узнали, что царь находится в Фессалонике, и потому для свидания с ним сочли нужным отправиться туда и сами. Царь, хотя еще в прошлом году перешел из Фракии в Македонию, намереваясь немедленно же двинуться в Эпир на вероломных этолян и акарнанян, но был задержан на несколько времени в Фессалонике обыкновенною болезнью селезенки (сплином). Она уже давно подверглась у него какому-то повреждению и страдала опухолью, производя расстройство и в других ближайших частях внутренностей, отчего пищеварение расстраивалось, члены тела расслабевали и делались обмороки, грозившие смертью. Оправившись несколько, он пошел в Акарнанию, где и был встречен трапезундскими послами, которые и объяснили ему свое назначение. Во время этого замедления, когда власть над трапезундцами находилась пока в руках слабой и неопытной женщины, некоторые лица стали возмущать и волновать народ. Вынужденная тем, царица Ирина отправила легкую на ходу трииру с новыми послами, в числе которых был и трапезундский архипастырь, с тем, чтобы они побудили царя поспешить выполнением прежнего ее требования. Приплыв в Византию и не нашедши здесь царя, эти новые послы отправили к царю только несколько самых знатных и почтенных всадников. Прибыв в Фессалонику, они не нашли здесь царя, потому что, отправившись незадолго пред тем, он пошел, как мы сказали, осаждать акарнанскую митрополию, — и потому решились, оставшись на месте, известить царя о своем посольстве письменно. Между тем заманчивость власти до такой степени увлекла женское сердце Ирины, что некоторые подустили ее вступить в тайную связь с великим доместиком Трапезунда. Разошедшаяся молва об этом сильно возмутила народ, особенно знать, — и одни приняли сторону Цанихита[351], человека весьма сильного в то время и своим богатством и славою, а другие сторону великого доместика. При таком волнении и разделении города Трапезунда на две стороны дело дошло до междуусобия, в котором с обеих сторон были убиты, говорят, весьма многие и в том числе Цанихит.